Изменить стиль страницы

Печников вздрагивает, трясет головой. Берет стакан, возвращается в купе. Поезд замедляет ход. Вокзал, огни. Пассажиры выходят из вагонов. Выходит Печников, держа в опущенной руке сетку. Вечер теплый, на вокзальной площади много народу. Печникову надо ехать трамваем, но он идет пешком, напрямую. Идет медленно, не зная, с чего начинать. Жена в больнице. Повестку, судя по всему, еще не прислали. Бежать к жене, умолять на коленях, чтобы простила. Потом развестись. Нет, не стоит унижаться. Пять лет издевок. Не стоит. В конце концов — человек он или кто? Но суд… Пойти сегодня же, унизиться в последний раз. Ради Ольки пойти. Может, простит. Нет, не ходи. Не смей и думать об этом. Вынеси все, облегчение придет после.

Но суд…

Чистые плесы

Этюд
Памяти Юрия Казакова

После полуночи начался сильный дождь с ветром. Лежа на спине с открытыми глазами, Камышов слушал, как шумят на ветру деревья, росшие на пустыре, где раньше были бараки, и как льется с крыши вода. Потянувшись к подоконнику, приблизив к стеклу лицо, он увидел при свете уличных фонарей тускло блестевший асфальт, пузырящиеся лужи, мокрые, с заломленными ветвями деревья, с которых ветер срывал последние листья. И на улице, что частью была видна из окна, и возле дома никого не было. Шел четвертый, предутренний час.

Заканчивался октябрь, срединный осенний месяц, дождливый, как всегда. Воздух нахолодал, иной раз в это время уже кружил снег либо крепкие заморозки забирали землю, но сейчас, стихая, усиливаясь, никак не отступали дожди, и дождям этим, казалось, не будет конца. Сыро и зябко было на дворе.

Пригревшись, Камышов снова уснул под монотонный шум дождя и ветра. Разбудила его жена, она уходила на работу. Умывшись, он прошел на кухню, стал завтракать, долго пил чай. Убрав со стола, он вернулся в свою комнату, сел на диван, на котором спал, закурил и сидел так, смотрел в окно, на мокрые тополя, шумевшие ночью. На дворе все так же было дождливо, но ветер заметно стих, едва шевелил ветки голых уже деревьев.

Камышову никуда не нужно было торопиться. С некоторых пор он работал на дому. Он занимался литературой, был сочинителем — писал художественную прозу. Десять лет назад, на радость ли свою, на страдания ли, неожиданно начал Камышов писать, и сегодняшний день был для него днем обыденным, надо было садиться за письменный стол и работать: продолжать, заканчивать или затевать что-то новое. Ему давно следовало затевать новое, а он все медлил, не находил в себе решимости. Все оттягивал. И не потому, что не было темы или не знал он, как подступиться к ней. Нет, другое мучило его…

Обычно работать Камышов начинал осенью, с дождями, работал осень, зиму, и чем ненастней был день, тем лучше думалось. Дни пролетали незаметно, не хватало их, дней, хотелось остановить, задержать, сделать до весны намеченное. До весны.

Последнюю работу, начатую прошлой осенью, Камышов закончил как раз к середине марта, рассчитывая к предстоящей осени обдумать следующую, но прошел сентябрь, прошел почти октябрь, а он все раскачивался, всякие сомнения одолевали его — нужно ли это, писание? Приносит ли оно ему удовлетворение? Что дает читателю? Изменяет ли что в жизни, в лучшую разумеется, сторону, помогая людям? И чем больше вставало перед ним подобных вопросов, тем сильнее терялся он, потому как ответ его самому себе был отрицательным, а уж после этого садиться за стол и начинать что-то было как бы и ни к чему совсем. А утро сегодняшнее было ненастным, хорошим…

В этом году исполнялось ровно десять лет его литературной биографии. Десять лет назад он не думал об этом: нужно ли? Эти мысли пришли не вчера, но и не с первого дня занятий литературой, а где-то, может, на полпути, когда он уже отрезвел, обвыкся в новом своем состоянии пишущего человека. Тогда странные мысли появлялись изредка и исчезали, а последние год-два не отпускали вовсе.

Десять лет назад, на первых порах, слегка покруживало голову, как вдруг ощутил он незнакомую до сих пор потребность записывать за собой, и удивляться, и радоваться до восторга оттого, что обыкновенные слова, которые ты произносишь, разговаривая, будто бы сами по себе под карандашом выстраиваются в определенном порядке, складываясь в строки, строки в абзацы, абзацы в страницы. Одна, две, семь, десять страниц. Все это в конечном счете называется произведением, и это сделал ты, ты являешься автором. Неслыханное дело — написал!..

Нет, он не был в ту пору молодым человеком, восемнадцати- или девятнадцатилетним, ему было тридцать два, он уже пожил, что называется, поездил, повидал, подумал, много и тяжело поработал, всего два года назад закончил институт. В жизни ему приходилось заниматься разным, чаще всего это был физический труд, позже — учеба, но никогда он даже и не помышлял о том, что станет писать. До сих пор не может понять и объяснить, как случилось такое, и на тридцать втором году от рождения.

Это произошло само собой, как бывает, что начинает говорить немой, потому не следовало противиться, он и не стал противиться, сдерживать слова. И хотя не был он по природе своей ни позером, ни фанфароном, ни честолюбцем, многому в жизни знал цену, но состояние это, не совсем обычное, взбудоражило его, ненадолго, правда, пока не понял он, что такое на самом деле представляет собой труд литератора, и новая среда, в которой он оказался, и отношения в этой среде.

Теперь ему сорок два. Он сидит на диване, усталый, густо поседелый, курит. Склонив голову, внимательно слегка прижмуренными глазами как бы вглядывается в окно, в стекла брызжет дождь. Думает, вспоминая те далекие дни, когда писались первые вещи, писались легко и свободно, так легко, что он захлебывался словами, едва успевая записывать, и как трудно сочинительство дается сейчас. Те же слова, та же рука, та же голова, но… что-то было уже потеряно. Или не найдено еще…

Тогда он даже считал, что начал поздно, что раз уж суждено стать ему литератором, надо было попробовать раньше чуть, к тридцати двум годам можно было бы издать несколько книжек, составить имя и так далее. Это было и прошло. Давно уже не кружится у него голова, давно не жалеет ни о чем он и о позднем начинании. Наоборот, все чаще задумывается о противоположном: а стоило ли вообще начинать? За свое ли дело взялся? Действительно ли он писатель или просто так — некое подобие тому? И что далее ждет его на этом пути?

Относительно того — поздно или слишком рано, то на этот счет у Камышова было совершенно твердое убеждение, что все в жизни должно быть ко времени своему. В детстве детство, в юности юность. Десятилетку человек должен заканчивать в семнадцать. Диплом получать в двадцать два, в двадцать три, а не в тридцать, как он. Но жизненные судьбы, как и судьбы литературные, складываются по-разному: у одного все благополучно, у другого не совсем, а то и просто худо. У Камышова все было сдвинуто. Он вообще считал себя человеком позднего развития: поздно учился в средней школе, в вечерней уже. Еще позднее — в институте. Поздно женился. Поздно квартиру получил. Все это относилось к обыденной жизни.

Что касается литературы, то здесь, как теперь понимал Камышов, жалеть о том, что запоздал с выступлением, не стоило совсем. Когда нашло, тогда и хорошо. Лишь бы получилось. Получиться вроде бы получилось, он сам чувствовал, и те, кто имел вкус, говорили об этом, и старый литератор, умерший давно, десять лет назад первым прочитавший его рукопись, сказал сразу: вышло, поздравляю вас, молодой человек. Надо продолжать.

Но прошло десять лет (литераторы, заметил Камышов, счет времени ведут не по календарю, а по публикациям, по изданию книг). Нет, он не стал ничуть писать хуже, но и лучше не стал. Он держал тот самый уровень, взятый первой своей вещью. Может быть, в языке построжел более — и только. Но это его не устраивало. Ему исполнилось сорок два года, была самая пора рвануть, он ожидал от себя взрыва, а взрыва не было. И, видимо, не будет. Сам в себе он не видел для этого сил, не находил. То, что можно сделать в сорок и в сорок пять, вряд ли сделаешь в пятьдесят. Конечно, бывают исключения. А в шестьдесят уже и речей не заводи — садись, пиши воспоминания. Но до воспоминаний было еще далеко, да и о ком ему вспоминать.