Минует лихолетье, а следы смерти, опустошения надолго останутся здесь. Некоторые деревни не поднимутся никогда — некому их поднимать. Даже у тех, кто остался жив, в душе что-то надломилось навсегда. Как ни крути, а жгли, стреляли, уничтожали людей все-таки люди, пускай и в эсэсовских мундирах. До чего дошел человек!..
Прежде чем собрать штаб, Бондарь две недели ездил по отрядам и бригадам Западной зоны.
Встречали его по-разному. Чаще официально-сдержанно, с холодной, деланной вежливостью, как бы отдавая дань уважения полковнику, начальнику штаба, который временно командует соединением. Теплый, искренний прием он встретил только в двух-трех молодых бригадах, во главе которых стояли такие же, как он, окруженцы или бывшие военнопленные. Из увиденного, услышанного напрашивался невеселый вывод: многотысячное войско, которое контролирует целый край, командиром его не считает. Будто захватил он чужое место, не принадлежащее ему по праву.
Командиры собрались в Сосновице, в расположении бригады Гаркуши. Сидят за длинным самодельным столом. Солнце, по-летнему жаркое, плывет над зелеными верхушками сосен. Справа — покрытая травой поляна, за ней начинается чернолесье.
Бондарь нервничает. Среди других вопросов есть особый: о поведении комбрига Михновца, который во время эсэсовской блокады уклонился от боя. Но Михновца нет.
— Если ночью железную дорогу не перешел, не придет, — бросает Гаркуша, насупив смуглое, побитое оспой лицо. — Давайте начинать.
Слова хозяина немного рассеивают мрачное настроение.
— Знает кошка, чье мясо съела...
— Михновец объективную причину найдет. Скажет — отражал блокаду...
— Он теперь и в ус не дует: гебитскомиссара взорвал в собственном кабинете...
На сосне треснул сучок, рыжей молнией шмыгнула в зеленый шатер белка.
— Свеженина побежала...
— Стреляй! Будет бабе воротник. После войны пальто сошьет. Только целься в глаз, чтоб шкурку не повредить.
— Я вчера видел двух коз, — сообщает говорливый Гаркуша. — А на той неделе — кабана. Прет из тростников, как танк. Щетина на хребте — торчком.
— Чего удивительного. Дичь расплодилась!
Гаркуша, кажется, забыл даже, для чего собрались. Начинает целую историю:
— Когда бьются люди, плодится зверье. И в ту войну так было. Я пастушком был, помню. В наш лес повадился медведь. Задрал двух коров. Батька меня целый месяц лупцевал...
Обычная крестьянская хитрость. Если что не ладится — плети невесть что.
В лесу тем временем слышится выстрел. Глухое это тонет в сосняке.
— Едут!
— Михновец без музыки не может!
— Оповещает, чтоб встречали карету...
Гаркуша встает из-за стола, припадая на левую ногу, идет на поляну. С просеки выезжают трое всадников. Привязывают коней, идут к строениям. Михновца среди них нет.
Глядя себе под ноги, докладывает комиссар, совсем молодой еще, розовощекий хлопец:
— Михновец заболел, приехать не может.
Командиры опускают глаза. На несколько минут устанавливается неловкое молчание. Как нож, резанули Бондаря слова, брошенные в напряженной тишине командиром отряда Лежнавцом:
— Давайте начинать. Прилетит из Москвы начальство, разберется. Кто что заработал, тот свое получит.
О назначении нового секретаря обкома Бондарь догадывается, хотя точных сведений нет. О высоком начальнике можно предполагать только по грузам, прибывающим на партизанский аэродром. В большем, чем раньше, количестве привозят их девушки-летчицы. Они же пустили слух, что партизанский командир сидит в штабе авиационного полка, ускоряя переброску автоматов, тола, припасов.
Бондарь начинает совещание. Текущие вопросы решаются легко. Даже распределение бригад, отрядов по сельсоветам, чтобы посильно для жителей вести продовольственные заготовки, проходит спокойно. Сыр-бор разгорается из-за боеприпасов.
— Бондарь, дурную практику кончай! Своих горбылевцев только любишь!
— Почему им толу триста килограммов, а нам только сто?
— За два месяца бригада получила четыре автомата! Другим дали по десять...
— При Лавриновиче такой несправедливости не было!..
Кричат Деруга, Последович, Сосновский, Млышевский — все без исключения командиры бригад и отрядов, которые начали действовать с сорок первого года. Снова подает голос Лежнавец:
— Хватит, накомандовался! Прилетит командир — и поделит...
Лежнавец садится и предательски отводит от начальника штаба сердитый взгляд.
Побледневший Бондарь молчит. Что-то большее, чем автоматы и тол, таится за полными злобы выкриками командиров, которые забыли о дисциплине. Над столом поднимается осанистая фигура Вакуленки. Разгоряченные голоса стихают.
— Ты, Лежнавец, почему лезешь поперед батьки? — гремит домачевский комбриг. — Перемены почуял, стажем похваляешься? Верно, ты в лесу два года, но эшелона ни одного не сбросил. Ты думаешь, советская власть так уж будет благодарить тебя, что ты по кустам отирался да бобиков пугал? Надо делом брать, а не горлом! Горбылевской бригаде больше дали, так как с железки не слазят. Мне меньше выделили, но я не кричу.
Вакуленка — дипломат. Отстегал самого нахального, остальные сами языки прикусили.
Вечером Бондарь с Вакуленкой идут по сосновицкой улице. Во дворах кое-где мелькают темные фигуры, у землянок тускло светятся костерки. Жители готовят ужин. Фыркает привязанный к дереву конь, скрипит колодезный журавль — кто-то достает воду.
В том месте, где стояла штабная хата, пусто, глухо. Подворье безлюдно. Только в глубине огорода, как и раньше, темнеет кучка молодых груш-дичков.
Мужчины молча снимают шапки: Катя, хозяйка штабной хаты, погибла. Детей отвела в лес, спрятала, а сама кинулась назад. Что-то еще хотела унести со двора.
Молчание нарушает Бондарь:
— Помнишь, что Катя говорила? Человек предчувствует смерть.
— Брось, Павел Антонович. Смерть кругом витает. Предчувствуй, не предчувствуй... Если заварили кашу, кто-то в нее попадет. Хорошая была баба. Да разве одна она?.. Такая орда...
В сосняк, где стоят расседланные кони, командиры возвращаются хмурые, занятые своими мыслями. И только когда ехали по ночной дороге домой, в Батьковичский район, Вакуленка, поравнявшись с Бондарем, заговорил:
— А ты знаешь, я действительно хотел жениться на Кате. Муж у нее неказистый был, пьяница и погиб по-глупому. Надумал зимой в Птичи рыбу ловить. В прорубь угодил. Натерпелась она с ним...
Некоторое время едут молча. Небо усеяно звездами, взошел месяц, дорога просматривается хорошо. Ночь, однако, прохладная, Бондарь, одетый только в военный китель, раз за разом подергивает плечами.
— У меня, брат, грех на душе, — продолжает Вакуленка. — Теперь немного затянуло, забылся, а в первую зиму места не находил. Мою семью тоже сожгли. Жену, сына. Я с ними не жил, разошелся еще в тридцать шестом. Строгача с меня за это перед самой войной сняли. Прилепился к одной стерве. Собирался в семью вернуться, а тут — война. Новая нареченная в тыл драпанула. Ты, Бондарь, не обижайся, что на тебя кричали. Октябрьские командиры не любят вас, кто позднее в партизаны пришел, за то, что ваши семьи целы и что горя настоящего вы не видели. Эшелонами тут не докажешь. У того же Лежнавца отца, мать, троих детей и жену расстреляли, у Деруги жену и детей. Знаешь, песня есть: "Наши хаты спалили, наши семьи сгубили..." Это о нас вот такая песня. Сложена еще в первую зиму, когда Октябрьский район уничтожали. Немцев прогонят, а как нам жить? Если бы мне хоть лет тридцать было, а то ведь сорок пять...
— Есть и другие причины, — возражает Бондарь. — Партизанщина. Был бы я в армии... Тогда, брат, была бы другая песня.
— А по-моему, лучшее, что у нас есть, так это партизанщина. Народ силу показал и то, что он любит советскую власть. Когда белорусы на такую войну подымались? Привыкли на них глядеть как на тихих, покорных. Известно, болотные, лесные люди. А они видишь что натворили. Вся Беларусь кипит как в котле. Вот пожгли наши села, загубили столько людей, большая половина области, считай, уничтожена, а люди, погорельцы несчастные, слова плохого нам не сказали. Кормят, поят нас, будто ничего не произошло. Понимают, что иначе нельзя. Если пошел на врага — о хате не думай. Золотой у нас, Бондарь, народ. Только пожить ему по-людски не пришлось...