Возле печи сидит дед, который среди собравшихся выделяется очень уж убогим видом. На кожушке бесчисленное множество заплаток разного цвета и размера, из-под расстегнутого воротника темной, как земля, рубахи видна голая грудь. Зато ноги деда, обутые в лозовые лапти, толстые, как бревна, — столько на них накручено онуч. Вот этот замшелый дед вдруг пожелал высказаться.
— Баба моя померла, а дочка не хочет брать к себе, — то ли придуриваясь, то ли всерьез начал он. — У нее своих детей как бобов. Так я могу свободно пойти в партизаны. И еще из нашего села могут пойти. Только знаете что, начальники, полицаев надо поразогнать. Окончательно, чтоб духом их не воняло. Так как будут издеваться над семьями. У немцев теперь невыкрутка, так полицаи за них крепко держаться не будут. Когда пан удирает, то его лакей, чего доброго, сам может с пана содрать штаны...
Дед замолкает, забивается поглубже в угол. Мужчины хохочут, но опасный разговор никто продолжать не хочет.
В соседней хате сборище повеселее. Туда набилась молодежь, и после недолгих речей из хаты послышались звуки гармони, топот ног.
В полночь Бондарь с Петровцом выходят проверить посты. Первый часовой, который стоит при въезде в деревню, несет вахту как должно, а второй, поставленный вблизи командирской хаты, почему-то показался чересчур толстым и подвижным. Когда командиры подходят ближе, от партизана, тихо вскрикнув, отделяется девушка, стремительно бежит в темное подворье.
Вернувшись в хату, Бондарь не может сразу заснуть и толкает под бок Петровца, который, не успев упасть на солому, уже посвистывает носом.
— Слушай, Кирилл Петрович, этот корявый дед не дурак.
Петровец сонным голосом спрашивает:
— Что он такое умное сказал?
— То, что полицаев надо разогнать окончательно. И не воевать с ними, а поискать что-нибудь другое.
— Как это не воевать?
— А так. Попробовать на свою сторону перетянуть. Про Сталинград они ведь тоже знают.
VI
Назад в Пилятичи Евтушик вернулся, когда уже стемнело. В Лозовице — у жены и детей — побыл не полный день, успев, однако, на соседском коне привезти из ольшаника воз дров, перебросить из болота во двор остаток стожка рыжей, накошенной почти в зазимок осоки.
Хозяйка, у которой Евтушик находится на постое, знает, что дома у него не сладко. Из дому обычно даже куска хлеба не приносит, поэтому, как только постоялец переступил порог, она сразу же начала суетиться у печи. Достала чугунок картошки, налила миску щей, поднесла на блюдце два ломтика старого прогорклого сала. Даже — чего никогда не делала — чарку вишневой настойки налила.
Горят, потрескивая в печке, смоляки. По стенам скачут пугливые тени. У Евтушика гудят от усталости ноги, горит обветренное лицо. Однако сытный обед поднимает настроение.
— Какой сегодня у нас праздник, Аксинья? — спрашивает Евтушик.
— Ты подумай.
Сама Аксинья за стол не садится, стоит у печки, подкладывает в огонь смолистые щепки.
— Ничего не припоминаю. Позабывал религиозные праздники.
— Дива нет! Все позабывали. Самого бога забыли. Потому на земле и творится такое. Люди зверями сделались. Брат на брата пошел.
Евтушик выпивает настойку, закусывает салом, немного удивленно поглядывая на хозяйку, которую привык видеть молчаливой и грустной.
— Так какой же праздник, Аксинья?
— Сретение, Панас.
Чего-то хозяйка все же не договаривает. Евтушик это чувствует, но не хочет излишне надоедать. По опыту он знает, что все, что человек прячет в душе, рано или поздно вылезет наружу.
— Маня где? — чтобы переменить разговор, спрашивает он о дочери хозяйки.
— На гулянку побежала. Ваши же приехали из-за Птичи. Видные, здоровые, в полушубках, в сапогах. Не то что вы, оборванцы. Даже начальника видела, который командовал, когда вы Пилятичи брали. Приземистый такой, чернявый и немного курносый.
— Наверно, Бондарь, — говорит Евтушик. — Он, слышно, начальник общего штаба. Хорошо, что приехали, а то наши совсем одичали. Тогда, перед зимой, за Птичь не захотели идти, из-за семей, а теперь ловят сами на себе блох...
— Правда, Панаска, — как-то сразу соглашается хозяйка. — Сами не знают, что творят. Сегодня моего родственника, что приехал из местечка, застрелили. Я сама и виновата. Осенью еще, как была в местечке, заходила к ним. Женка его, тетя моя, отсюда, из Пилятич. Так я сама своим языком на смерть человека позвала. "Соберите, говорю, немножко соли и приезжайте. Чего-чего, а картошки за соль разжиться можно". А он — где только его голова была — приехал на Князевом коне. Из-за коня и порешили...
— Сволочи! — Евтушик, не помня себя, выскакивает из-за стола, кидается к порогу, где рядом с ухватами и кочергой стоит винтовка. — Я старика вместе с Анкудовичем в Озерках задержал. Хотел отпустить, только коня забрать, но он коня не отдавал. Так я Анкудовичу приказал, чтоб доложил Батуре все как есть. Просто старик упрямый и глупый. Христом-богом просил Анкудовича. Как же он дозволил?
— Сядь, Панаска. Теперь беде не поможешь. Ошалел Батура, да и другие ошалели. Ничем не мог помочь твой Анкудович. Такая каша тут заварилась.
Тяжело дыша, Евтушик садится на скамью.
— Жаль старика. Я же его отпускал. На кой черт ему конь, если самого могли кокнуть. А конь правда Князева. Как он с тем Князевым снюхался?
— Не знаю про Князева, а дядька Ёсип хороший человек. Думаешь, Панаска, в местечке одни полицаи живут? Пускай их сто — остальные честные люди. Такие же, как и мы. Дядька Ёсип своих детей вырастил, они разбрелись, но младшая дочь живет с ним. Земли у него нет, на железной дороге работал. Есть же что-то надо. Вот и поехал. Как припрет, так не только на Князевом коне, самого черта запряжешь и поедешь.
— Виноват Батура. Посеял панику, страху нагнал. Я, кому положено, Аксинья, доложу. Мне бояться нечего. Я в партизанах еще с Якубовским и Шелегом был. Шелега убили, Якубовского Батура оттеснил. А его никто не выбирал командиром. Мать и сестру его немцы расстреляли, но все равно не имеет такого права.
— Я не о том говорю, Панаска. Виноват кто или не виноват, разбирайтесь сами. Человека надо похоронить по-христиански. Не скотина все же. Прошу тебя — сходи завтра к начальникам, попроси, чтоб разрешили отвезти тело в местечко. Я сама отвезу. Попрошу коня и отвезу.
— Отвезешь, Аксинья. Ручаюсь головой, что разрешат.
Евтушик чувствует себя страшно утомленным. Идти никуда не хочется. Он укладывается на скамью, накрывается свиткой, но долго не может уснуть.
VII
Полицаи разбежались. Труп Войцеховского остался в школе.
Лубан будто обезумел. Дрожат руки, тело. Никак не может свернуть цигарку. Сквозь сумятицу мыслей пробивается одно: от семей отрезаны окончательно. Сегодня вечером или самое позднее завтра немцы обо всем дознаются, схватят семьи.
Ольшевский с Адамчуком выносят из школы, кладут в возки винтовки. Толстик возится с конем Войцеховского. Конь закидывает голову, храпит, не дается в руки новому хозяину, который неумело пытается вскочить в седло.
— Перестань! — кричит Лубан. — Привяжи коня к саням.
Годун молча стоит на крыльце. Расстегнув дубленый полушубок, достает из внутреннего кармана какие-то бумаги, рвет на мелкие клочки, рассеивает вокруг крыльца. Клочки бумаги белыми бабочками оседают на почерневший снег.
— Поехали! — наконец отчаянно выкрикивает Годун. — Сняв голову, по волосам не плачут. В Пилятичи, Шмилятичи или к самому черту на рога. Теперь все равно.
— Подожди, — Лубан, взяв вожжи, заворачивает коня на улицу. — Надо найти старосту. Напишу письмо Крамеру. Теперь можно написать.
Старосту ищут долго. Улица опустела. Даже в хате, где справляли свадьбу, тихо. Ворота по-прежнему раскрыты, а двор пуст.
Староста, косоглазый, хлипкий, появился после того, как почти час уговаривали его сестру, бледнолицую и, наверно, немного придурковатую девку. Жена, сколько ее ни спрашивали, где муж, не сказала.