Изменить стиль страницы

Словно туча грозная, с Востока подымался Петр. Ну, а от тучи-то и укрыться можно, хоть бы под березкой. И вот, чтобы зверя выгнать из-под березки-то, из защищения, и был послан Петр Андреевич Толстой, полномочный министр и дипломат.

При первом своем свидании с послами отца во дворце вице-короля Неаполитанского инда плакал Алексей Петрович — до того он боялся отцовских посланцев, особенно капитана Румянцева — за его непреклонность. Ну, а Петр-то Андреевич умел мягко стлать! Сумел он самих министров и придворных цесаревых так обработать, чтобы окружить зверя, как должно.

Перво-наперво он секретарю вице-короля, человеку понимающему, сунул «барашка в бумажке» — 160 червонцев — и обещал еще дать за то только, чтобы тот, якобы из верных рук, шепнул бы Алексею под величайшим секретом, что цесарь его от отцовского гнева воинской силой защищать не станет, а выдаст его. Значит, и рассчитывать на цесаря нечего…

Это — первое. Второе — объявил Толстой царевичу сам, что ежели он добром не поедет, то царь свое войско из Польши, где оно теперь стоит, в Силезию двинет и ту цесарскую землю оккупирует. А самое главное — Толстой сообщил Алексею, якобы из самого вернейшего источника, что сам царь Петр в Италию скоро должен ехать — и в Рим и в Неаполь он уже давно собирался. И ловко же соврал Петр Андреевич!

А третье дело — сумел Петр Андреевич уговорить вице-короля Неаполитанского графа Дауна, чтобы тот царевичу самолично сказал, что у него девку Афроську отберет. А и описать невозможно, как Алексей Петрович ее любил…

Это тройное со всех сторон беглого зверя окружение добрый эффект произвело. Вот он, сей эффект: Петр достал письмо Алексея. «Всемилостивейший государь-батюшко! Письмо твое, государь милостивейший, через господ Толстого да Румянцева получил. К ногам милосердия, вашего припадаю, слезно прошу об прощении преступлений моих мне, всяким казням достойному. И на сих днях, полагая себя на волю вашу, с присланными от тебя, государь, выезжаю из Неаполя к тебе, государь.

Непотребный и нижайший раб твой и недостойный назваться сыном Алексей. 4-й день октября 1717 году».

Теперь оставалось Алешку из-под чужого покровительства выхватить окончательно. Чтобы он не сопротивлялся, было ему послано царем письмо, подтверждающее те условия, о которых ему Толстой сказал, что будто будет ему позволено в России в деревне жить в его любой да на Афросинье жениться. 17 ноября это письмо Петра на почту услали, и в этот же самый день, 17-го же, царь приказал князю Голицыну, чтобы очередную почту, а за ней еще четыре очереди секретно задержать, чтобы они опоздали, а потом гнать как положено — регулярно.

Это было сделано для предупреждения, ежели бы кто из Санктпитербурха захотел Алексея предупредить, чтоб тот не возвращался.

Вырвав согласие царевича о возвращении домой, Петр Андреевич организовал все очень хитро. Перво-наперво от всяких сопровождавших австрийских офицеров он отказался. Потом они с Алексеем посетили город Бари, где царевич приложился к мощам Николая-чудотворца. И только когда они уже выехали из Неаполя, тут только цесарь Карл VI понял, какая крупная добыча от него уходит. Спохватился! Особенно же он встревожился, когда царевич, проезжая через Вену, к нему не явился, как было условлено… Не явился на аудиенцию и Толстой.

Цесарь распорядился срочно вперед гнать эстафету — известить коменданта города Брюна — графа Колоредо, чтобы он царевича там непременно бы встретил под предлогом сказать ему комплимент по случаю проезда, и тут у него спросил бы — «волей или неволей тот едет?» И если ответ будет — «неволей», то сделал бы так комендант, чтобы царевичу дальше не ехать. А для того надлежало графу Колоредо к царевичу явиться не в одиночку, а под видом свиты — с большим числом надежных офицеров, чтобы применить в случае нужды силы. В городе Брюне поезд царевича был задержан на несколько дней будто за неполучением разрешения из Вены. Петр Андреевич протестовал формально, заявил, что он эту задержку считает за простой арест. И пришлось Толстому допустить графа Колоредо сказать Алексею Петровичу свой «комплимент», однако в своем личном присутствии. «Комплимент» был выслушан при полном молчании, и весь кортеж двинулся дальше, на Ригу. Афросинью со слугами отправили другой дорогой.

Глава 14. Манифест народу

Алексей-царевич в Твери целых десять дней ждал, пока царь прибудет в Москву. Пришло наконец приказание ему ехать.

«В Москву, к отцу!»

Не знал царевич того, что будет. Думал он на Афросинье жениться, в поместье жить. А там что бог даст. А Афросиньюшка уже сына обещалась принести ему — «селебляного», так оба они будущего сынка уже прозвали и для этого «селебляного» уже и одеяльце на чернобурке заготовили. Этот сын любимый был бы, не то что от Шарлоты, полунемец Петр Алексеевич Второй.

Не знал того, как пойдут дела, и Петр Андреевич Толстой. Вот почему он — ух, дипломат! — 22 января из Твери написал Афросинье такую на всякий случай записку.

«Государыня Афросинья Федоровна! — писал Толстой. — Поздравляю вас, мою государыню, с благополучным прибытием государя-царевича в свое отечество, понеже все волею божьей так исправилось, как вы желали. Дай боже вашу милость, мою государыню, вскоре нам при государе-царевиче видеть.

Покорный слуга Петр Толстой».

Не знал того, что будет, и сам царь Петр. Уже скача в своей кибитке в Москву из Санкгпитербурха навстречу сыну, он словно каменные глыбы в голове ворочал. Что ему делать? Другие-то за него скрываются, его умом живут. А вот ему куда, за кого спрятаться? Кого спросить? Сам за все отвечай! За себя. За народ. За страну. За будущее.

Народ! Миллионы черных людей да наверху — горстка позолоченных. Но «мужик сер, а ум у него не черт съел». Или такому народу и впредь серым оставаться вовек? Или нет для такого народу жизни лучше, светлей, веселей?

Отковывая, бывало, на наковальне огненные лапы корабельных якорей, Петр слушал мерные удары своего молота, как ход тяжелого маятника времени. Раз! Раз! Идет, идет время! Делает новое! Делает лучшее. «Промедление времени — смерти безвозвратной подобно», — говаривал Петр. Только время, употребленное на труды, на усилия, — вот что могло изменить лик русской земли, сделать ее, сильную, огромную, богатую, уютной, облаженной, ласковой, просвещенной… Не одним днем Москва строилась! Не в один день аккуратные домики для всего народу нашего на необъятных просторах пеших построить можно. С оконницами стеклянными, с белыми занавесками, цветными лентами подхваченными, с посудой блестящей, как на голландских печах, с цветками, как у Аннушки Монс бывало, вместо хмурых, почернелых от времени, покосившихся, взъерошенной соломой крытых изб, которые, спасибо, хоть иногда пожары вылизывали начисто и тем поновляли… Но трудно было тащить на высокую гору этот тяжелый воз, ох, тяжко…

Но все неудачи, все трудности только разжигали волю Петра. Его шаги гремели, как время. «Шведы восемнадцать лет тому назад большую викторию под Нарвой получили — сие бесспорно! — думал он. — От этого варварского несчастья — нужда нашу леность отогнала и к трудолюбию, к искусству день и ночь вынуждала…»

И сидит царь Петр один. Над ним ночь. Лед на окне. Рубленые стены с морозу ухают. Попробуй-ка, сохрани жар сердца при таком морозе без водки. А ведь на Юге, на Востоке есть теплые места, где всякого изобилия много. Там и цветы, и плоды, и фрукты, и вино, и искусства, и ткани, и уголь, и нефть, и железо… Не только одна рожь, да сало, да береза, да пенька. Вон на Восток насколько уходит, простирается земля наша. До Америки, что ли, доходит… Надо бы послать про то прознать! И на Западе, у Балканских гор, живут люди того же славянского корня, как и мы. Язык-то один — грамматика ясно о сем говорит. Пусть она кажет нам — грамматика-то. Только наш труд нужен — хоть и принуждением, старание нужно, а сил-то у нас хватит — обратить все это на потребу государству…

Ничто не могло удержать Петра на его пути к просвещению. Как же приходилось ему раньше двигать народ, какими путями? Страхом, казнями! Вон лежат они под кремлевскими раскатами во рвах на Красной площади, тела истерзанные, колесованные, избитые, глаза белые слепо глядят, черная кровь спеклась. На виселицах ветер трупы раскачивает, над ними воронье кружится. Страшно народу, что у него такой царь, ну он и покоряется. А того не знает народ, что это в сердце царя жалость к народу говорит, что это ревность же о нем, о народе, о его же судьбе…