«Вера, конечно, все письма порвала…»

Машинально Степанов взял треугольничек, развернул — белый лист.

— Ты сочини, а я потом перепишу… — просил Сазонов.

— Андрей, — как можно мягче ответил Степанов, — такие письма сочиняют сами. Передоверять такое никому нельзя, даже Пушкину.

— Но я же тебя прошу! Что тебе стоит?! — напористо просил Сазонов, совершенно не понимая, из-за чего Степанов отказывается удружить. — Ты же вуз кончал, а я и самого Пушкина, признаться, толком не прочел… Тебе и карты в руки! Я же тебя прошу как человека! Ты-то своей, наверное, писал их десятками!

Что было делать? Объяснить — никакой возможности. Только обидится, поняв одно: не хочет выручить, хотя ему это раз плюнуть…

— Не могу я, — все же сказал Степанов. — Не могу…

Наверное, в его голосе непроизвольно проскользнуло что-то тревожно-печальное. Сазонов напряженно всмотрелся в лицо Степанова.

— Что, — неуверенно спросил он, — не дождалась?.. Увидела, что поломанный, и отошла? А?

Степанов молчал, не зная, что ответить.

— Бывают же стервы! А? Ты мне покажи ее, если она здесь, скажу ей пару слов. Впрочем, таких никакими словами не проймешь…

— Прекрати!.. — тихо потребовал Степанов. — Все сложней… Она не виновата… — объяснил наконец он и сказал, чтобы покончить с этой темой: — Пойду посмотрю, что другие делают.

Работали горячо. Но стало ясно, что и за этот день не кончат. Вечером горели костры — теперь немцам не до разбитого Дебрянска, — быстрее суетились люди, быстрее сновала то в одну сторону, то в другую машина из воинской части, однако управились лишь к середине следующего дня.

Троицын немедленно отрядил в школу пятерых плотников, и работа пошла.

Через несколько дней школу приведут в порядок и она примет учеников. И когда Степанов представил, как полуголодные Маруси, Кати, Лени, Иры входят в классы, у него защемило сердце. Он не мог забыть ни о том, чем пожертвовали женщины и старики ради школы, ни о том, что значит для многих больных отпустить детей, ставших единственными помощниками, в класс, ни о том, что значит для самих ребят заниматься в условиях Дебрянска. Не мог забыть и думал, чему и как он должен учить, чтобы оправдать эти бесконечные жертвы и тяготы. Сюда бы Горького… Макаренко, чтобы они сказали те слова, которые вряд ли найти ему.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

В городе древнем img_4.jpeg
1

Степанов стоял на перекрестке и смотрел вдоль Первомайской.

Пожилая женщина тащила тележку, девочка сзади, уперев палку в задок, помогала матери. На тележке лежал узел, к нему был привязан другой, поменьше, наверное, с продуктами, и котелок. Под узел подоткнуты сухие ветви и береста. Можно остановиться у ручья, у колодца, у речки и отварить себе картошку, подгнившую, но все же съедобную. Поев, немного отдохнуть и двинуться дальше, на восток.

И шли. По одному, по двое все еще возвращались на пепелища, в разоренные села и деревни.

— Куда же вы? — спросил Степанов.

Женщина остановилась, медленно выпрямила затекшую спину.

— Мы — любаньские… Не слыхали, как там?

— Сожгли, — тихо сказал Степанов.

Не однажды слышала женщина о судьбе своего села, но и на этот раз не могла удержаться от вопроса. А вдруг то, что говорили раньше, окажется неправдой.

— Сожгли! — горестно вздохнула она. — Ослобонил, ирод, от всего ослобонил, как и обещал…

— Откуда идете?

— Из-под Гомеля… К Гомелю ирод пригнал… Наши выручили…

Помолчали.

— А все же вертаться надо домой… Пошли, Зина…

Она взялась за веревку и рывком стронула тележку с места. Беженцы двинулись дальше.

Медленно и упорно тащили они свой жалкий скарб к селу, отличавшемуся от тех, что остались позади, разве только тем, что под пеплом, везде одинаковым, была родная земля. Манило еще и другое: туда же, если остались в живых, вернутся и родственники, и добрые знакомые, с которыми легче бедовать это первое трудное время.

Сколько дней и сколько ночей перестрадали они, бредя мимо пепелищ и развалин к такому же пожарищу у себя в Любани? Неслышный зов родных мест влек мощно и неудержимо.

Шажок за шажком удалялись по Первомайской две фигуры.

Степанов с грустью смотрел им вслед. Как все переплелось — будничное и в то же время торжественное и необыкновенное…

Он узнавал в этих упорных, безответных людях своего отца, свою мать, хороших знакомых; и они, и сам он по крови были каплей людского океана, носившего имя — Россия.

С горькой радостью вернулась бы сюда и мать, жившая у тетки в Саратове. Да как вернешься? Голову, теперь, наверное, уже совсем седую, приклонить здесь негде, приткнуться некуда…

Хотелось бы, конечно, чтобы в Дебрянске за неделю появились жилые дома, хотя бы такие, какие здесь были до войны, двухэтажная школа с прекрасно оборудованными кабинетами, клуб… Хотелось бы, но так не могло быть. Фронт двигался на запад, возвращая к жизни десятки городов, тысячи поселений, и многие из них стали такой же пустыней, как Дебрянск! «Хлеба! Бревен! Кирпича!» — взывали они. Бесконечные эшелоны тянулись из Сибири, Средней Азии, с Урала. Кроме танков, снарядов, «катюш» они везли доски, тес, гвозди, стекло и кирпичи, кирпичи… Пятнадцать старинных крупных русских городов будут восстанавливаться в ударном порядке, но Дебрянск, как и многие ему подобные, не был крупным, не был областным, не был административно важным… Один из 1710. У таких городов своя судьба. Дом за домом, учреждение за учреждением… Решать надо одну проблему за другой, пусть на первый взгляд маленькие, ничтожные, но совершенно необходимые…

В школе на Бережке, куда пришел Степанов, еще стоял запах человеческого жилья, где один к одному совсем недавно теснились люди, держали небольшие запасы полусгнившей картошки, сырых дров, капусты. Но уже властно пахло и другим — смолой, махоркой: плотники острыми рубанками стругали доски, и свежие стружки, спутники добрых начинаний, были разбросаны по грязному полу.

В другой половине на груде досок сидел Владимир Николаевич, еще раз уточнял планировку школы. Степанов уже видел этот листок из тетради, где толстым синим карандашом был начерчен прямоугольник. Сначала этот прямоугольник был разбит на классы тоже синим карандашом, потом — обычным черным. Это и был утвержденный Галкиной наилучший вариант. Собственно, мог и не приходить сюда старик Воскресенский, но ему как-то не по себе было сидеть в сарайчике, когда так энергично двинулось вперед его кровное дело. Степанов пришел за тем же: посмотреть, приглядеть, помочь, если надо… Не думал увидеть Владимира Николаевича, но его присутствию обрадовался.

Старый учитель выпрямился, посмотрел на Степанова:

— Ну, Миша!.. — и не договорил, потому что сказать все, что он чувствовал сейчас, было просто невозможно. Но Степанов понял Владимира Николаевича: вот и школа, скоро можно начинать…

Степанов присел рядом. Они поговорили о тетрадях, чернилах, карандашах… Настоящих тетрадей мало, придется делать самим из газет, обоев, обрывков бумаги… Ничтожно мало учебников… А программы?.. Галкина говорила, должны прислать, но когда-то еще…

За окном послышался стук колес телеги по твердой земле, женский голос:

— Тпр-ру! Отдыхай, Зорька… Кто-нибудь есть тут?

Степанов и Владимир Николаевич вышли на крыльцо. Закутанная платком тетка в ватнике и разбитых сапогах не спеша слезала с телеги, груженной кирпичами: одна из печей в школе нуждалась в ремонте.

Все трое стали таскать их в школу. Тетка, не знакомая ни Владимиру Николаевичу, ни Степанову, наверное, какая-нибудь пришлая из деревни или занесенная сюда вихрем войны, сбрасывала кирпичи в угол, учителя складывали их штабелями. Особенно старался Владимир Николаевич.

Подняв кирпич в воздух таким элегантным жестом, словно он имел дело о некой красивой и легкой вещицей, Владимир Николаевич сказал: