Изменить стиль страницы

Снова возня, снова сопенье… и вот полетел кто-то на пол, грохнулся о переборку кубрика. С потолка посыпалась шпаклевка.

— Собирай теперь осколочки, миленок! И к своей дылде беги. Она приголубит! — Это сказала ядовито, дерзко Пелагея. Хохотнула и звонко застучала коваными каблучками по железному трапу.

Спустя минуту Лешка отворил дверь. В углу полутемного узенького коридорчика стоял, горбясь, Васютка Ломтев, стоял и тер ладонью лоб.

— Ты чего лоб чешешь? — спросил Лешка масленщика, поддергивая трусы. — Или рога прорезаются?

— Все экономим!.. Ввернули какую-то бабушкину мигушку! — Васютка зло сплюнул. И осторожно, боком двинулся мимо Лешки к трапу. — Поскользнулся впотьмах… Эко-ономия!

У трапа Васютка остановился. Наверно, все еще не хватало духу подняться на палубу на общее посмешище с такой увесистой багровой шишкой над самым носом. Снова сплюнул:

— Я б этого третьего штурмана… я б его вместе с экономией к чертям в пекло откомандировал!

Лешка не стал дальше слушать чертыхания Васютки, умевшего материться не хуже заправского, царской выучки, боцмана. Захлопнув дверь, он снял с гвоздя гимнастерку, стряхнул с нее белые блестки шпаклевки, похожие на яичную скорлупу.

И прежде чем просунуть в ворот голову, с доброй усмешкой подивился: «А какая ж она прочная, язви ее, солдатская эта амуниция! Куда какая выносливая! Два года из армии, а гимнастерка еще ничего себе… не то чтобы новой выглядела, но с годок еще потерпит!»

ГЛАВА ВТОРАЯ

Буксир зарывался носом в набегавшие на него остроребрые дымные буруны. А валивший с ног ветер срывал с водяных скал ноздреватую пену, словно метельный снег, и окроплял ею и без того мокрую палубу.

Лешка стоял у самого бушприта, чуть подавшись всем корпусом вперед, подставив грудь забористому ветру. Захлебывался ветром, продиравшим до самых ребер. Студеные брызги то и дело окатывали с головы до ног. Но Лешка будто не замечал ни свирепо ревущего ветра, ни расходившихся не на шутку косматых волн, все время норовивших захлестнуть палубу суденышка. Он, Лешка, казалось, весь отдался созерцанию разгульно-дикого, сине-седого простора.

«Вот ты какая — Кама, — думал Лешка, вперяя взгляд то в левый, крутояристый берег, как бы выставивший напоказ литые красно-бурые маковки окаменевших силачей, закопанных в землю за тяжкие, никому не ведомые грехи, то оглядываясь на правый, утыканный прямоствольными пихтами, будто позлащенными небесными пиками. — На удмуртском языке слово «кама» означает «длинная река», — продолжал думать Лешка, — а на коми-зырянском — «светлая река». Есть это слово и в древнеиндийском языке. По-индийски «кама» — любовь. Может, здесь, на Каме, и суждено мне испить свою любовь? Если посчастливится встретить Варю… неужели она-таки отвернется от меня?.. Нет, нет, не верю! Не верю!»

Лешка не помнил, как он схватился руками за конец бушприта — деревянного бруса, нависшего над носовой частью судна, как подставил мертвенно побледневшее лицо под леденящие потоки взыгравшейся волны, хлестнувшей раз, хлестнувшей и в другой раз по фальшборту.

— Уф! — гукнул Лешка, тряхнув головой. Потом провел всей пятерней по лоснившемуся от воды худущему лицу и снова всей грудью гукнул.

И тут за спиной его кто-то спокойно и сочувственно спросил:

— Ну как оно… крещение на нашей Каме?

Обернулся Лешка, а перед ним — Пелагея. Статная, большеглазая, с улыбчивыми ямочками на тугих порозовевших щеках. В сильных же, по-мужски сильных руках она держала его, Лешкину, солдатскую фуражку.

Пелагея все еще смотрела на Лешку, смотрела с очаровательной детской простотой.

И у Лешки, поднявшего в этот миг на Пелагею глаза, вдруг перехватило дыхание, точно чья-то цепкая ручища схватила его за горло. И не только перехватило дыхание, но и сердце в груди все вот так перевернулось!

— Спасибо, — сказал он совсем невнятно, когда к нему вернулось дыхание и сердце встало на свое прежнее место. — Спасибо, — повторил он, беря из рук Пелагеи фуражку. — Крещение отличное, освежающее… на все сто с хвостиком, как говорил наш старшина.

— Думала, ты спишь. — Пелагея опустила глаза. — Тебе ведь в ночь на вахту, чего ж вскочил в неурочное время? Или кто помешал?

— Нет… я сам… вот только что встал, — Лешка тоже отвел в сторону взгляд, все еще по забывчивости комкая в руках фуражку.

— Прикрой голову: продует, — не то попросила, не то приказала Пелагея.

Лешка спохватился и, почему-то весь до черноты краснея, поспешно нахлобучил фуражку на примятые волосы, осыпанные прозрачными капельками.

Захотелось отвернуться, чтобы Пелагея не видела его идиотского, совсем мальчишеского смущения, но та сама, неожиданно схватив парня за локоть, толкнула его к бушприту.

Не понимая теще, в чем дело, Лешка повернулся лицом к носу судна, глянул вдаль. И тотчас рука его поймала руку Пелагеи, крепко-крепко сжала ее.

Впереди, на левом берегу, прилепилась деревенька к высокому шишковатому бугру. Прилепилась над самой гибельной быстриной. А позади изб, стоявших вразброс, мотались на ветру березки и клены. И хотя по-прежнему низко над землей клубились сизо-аспидные тучи, налитые чугунной тяжестью, и не было никакой надежды на просвет, а деревенька, опаленная багряно-золотым пламенем веселой рощицы, вся так и лучилась, ровно на нее одну, счастливую, пал жар невидимого сейчас сентябрьского солнца.

Пелагея и Лешка, заглядевшись на проплывавшую мимо деревню, простояли рука об руку не одну, видимо, минуту… И кто знает, когда бы разъединились их сомлевшие ладони, если бы не появилась на носу Софья, облаченная в белый халат (ночью судовая повариха вполне могла бы сойти за привидение).

По-кошачьи крадучись, Софья приблизилась к паробрашпилю, поедая разгоревшимися от ехидства недобрыми глазами стоявших к ней спиной Лешку и Пелагею.

А наглядевшись всласть на застигнутую врасплох парочку, визгливо, во весь голос закричала:

— Солдат, обедать!.. Нашли тоже место, где щупаться, бесстыжие!

Обедали в красном уголке — в светлой и просторной носовой рубке. Другой такой на всем буксире не сыщешь.

При судовой кухне харчилась все больше холостежь. И готовила Софья не особенно вкусно, но в обеденный час в красном уголке всегда стоял веселый гвалт. Ведь что нужно молодым здоровым парням? Давали б вдоволь картофельной похлебки, горячей, обжигающей губы, а на второе — той же отварной картошки, заправленной поджаристым лучком и подсолнечным маслом. Ну, и еще хлеба — побольше ржаного хлебушка. Густо присыплет паренек крупитчатой сольцой ломтище в полкаравая, и так-то пойдет у него дело, только за ушами трещит! Не зря русский народ говорит: в поле — и жук мясо, на реке — и лягушка сазан.

Но вот сегодня — не странно ли, правда? — за обедом царило непривычное молчание: тягостное, удручающее. Один сосредоточенно, не глядя по сторонам, работал ложкой, склоняясь над курившейся паром тарелкой, другой в ожидании добавки задумчиво катал между пальцами хлебный шарик, третий скучающе воззрился на Доску почета, где красовались фотографии передовиков.

Лишь одна Софья была в преотличном настроении. Растягивая в улыбке ярко намалеванные губы, она то и дело тараторила:

— Митя, тебе не подлить лапшицы? А тебе, Васютка?.. Между прочим, вот и солька, вот и перчик. Все как в ресторане!

Поднял от стола лысеющую голову вдовец механик. Сощурил глаза. И, потирая квадратный колючий подбородок, медленно проговорил:

— К какой беде ты растрещалась… чисто сорока?

— Так ведь это, Иван Мефодьевич, культурное обслуживание! Глядишь, и на Доску почета удостоюсь. — Софья изогнулась крючком перед сухопарым механиком, вся тая в сладенькой улыбочке. — Стараюсь, Иван Мефодьевич, стараюсь!

Немолодой механик поморщился, точно хлебнул крепкого уксусу.

А Софья выпрямилась, гордо вскинула повязанную крепдешиновой косынкой голову.

— И к тому же столько всякой общественной работы. Ведь я — женсовет. Надо и о том подумать, и о другом постараться. К примеру, моральное поведение молодежи. Как вы считаете, Иван Мефодьевич, должна я об этом беспокоиться? А у нас появились отдельные гнилостные элементы. Я в первую очередь имею в виду матроса Пелагею Рындину.