В общем платье славненькое получилось и к лицу. Беда вышла с ногами. Старые черные мои туфли к такому платью совершенно не подходили, да вообще плохи стали, а на новые у меня силенок нехватило. Не знаю уж, как бы я из положения вышла, если бы Соня Бах не выручила. У ее тетки оказались какие-то светлые туфли и как раз мне по ноге. Они не выглядели, конечно, новыми — подошва давно протерлась и каблуки порядочно стоптались, но верх все еще был хороший, что и требовалось доказать. Я отдала подбить новые набоечки на каблуки, что было мне по средствам, и получила таким образом на вечер «бальные» туфли. Правда, в сапожной мастерской очень удивились, что набойки подбиваются под туфли с дырявой подошвой, но где ж им было входить в наши студенческие обстоятельства.

Последний разорительный расход пришелся все на те же бедные мои ноги. Нужно было купить в тон туфель чулки. Я купила их и перекинула обед с ближайших четырех дней в неопределенное будущее. В результате всех этих жертв все устроилось прекрасно.

Последние приготовления к вечеру мы делали у Сони, и когда она увидела меня во всем параде, то так и ахнула. Даже сварливая Сонина тетушка нашла, что я «очень, оч-чень мила», потом вспомнила со вздохом молодость, растрогавшись, сама надела на меня старинное, тонкой работы, ожерелье из дымчатых топазов и прибрала мои волосы, нахваливая их длину и шелковистость.

На самом вечере я, по правде говоря, никакого фурора не произвела и ничем особым от других не отличалась. Это, впрочем, и всегда так: собираешься куда-нибудь на вечер или в театр — думаешь, что одета особо удачно, а придешь — и все так, как ты, да еще и лучше. Девчата наши подтянулись и, сокрушая свой бюджет, приоделись из последних. Парни сверкали воротничками и распускали галстуки, как павлины хвосты. Все они были мне милы — и даже те, кого я в первый раз в жизни видела. Меня знакомили с чьими-то женами, братьями, сестрами. Здесь я впервые и с Федей познакомилась. Притащил его ко мне Яша Фельдман.

— Вот она! — закричал он, пробиваясь сквозь толпу и ведя на поводу незнакомого мне тогда корреспондента. — Пожалуйте. Светлова Дарья Ганнибаловна. Круглые «весьма». Оставляют при институте. Вообще гений.

Потом он объявил мне, что переде мной представитель шестой великой державы, и убежал, оставив меня с Федей.

Представление это порядочно меня смутило. Я никогда не имела дела с корреспондентами и не знала, как держать себя с ними. Но оказалось, что это в общем не так уж трудно. Сам Федя — подвижной, черноволосый, живоглазый — сразу располагал к себе. При нем не было ни блокнота, ни вечного пера, ни очков — этих обязательных, на мой взгляд, и устрашающих примет представителя прессы.

Разговор завязался сразу и как-то сам собой.

— Ганнибаловна? — сказал Федя, смеясь. — Почему Ганнибаловна? У вас в самом деле такое отчество?

— Да нет! — отмахнулась я. — Это так просто. Никаких Ганнибалов у нас в роду вовсе не бывало. А отца моего попросту Степаном звали.

— Откуда же взялся Ганнибал?

Я рассказала о ганнибаловой клятве, которой, случалось, немногие знавшие о ней меня поддразнивали.

— Пятьдесят строк, — сказал Федя, с интересом выслушав историю. — Пятьдесят строк. Придется потрясти вас еще на полтораста. Вы танцуете? Мороженое потребляете?

Танцовать я тогда не танцовала, но мороженое любила. Мы ели мороженое. Потом в парке институтском шатались. Вообще интервью затянулось до полуночи, и в конце его мы едва не сцепились врукопашную. Спор шел о книгах, о героях, точней о героинях, а еще точней об отсутствии их в нашей литературе. Федя, между прочим, странно спорил. Он то нападал на меня, то вдруг принимал мою сторону и вместе со мной возражал невидимому третьему. Потом оказывалось, что этот третий и есть я или даже он сам. Казалось, и спорил-то он не из-за того, чтобы свое мнение обязательно утвердить, а просто чтобы поискать что-то вокруг себя. Это очень сбивало меня, и только много позже я догадалась, что Федя со мной хитрил и нарочно путал, чтобы подглядеть меня и с той и с этой стороны для своего газетного портрета.

— Ну, хорошо, — говорил он, прищурясь и двигая широкими бровями. — Предположим, что мы правы. Это тем более приятно, что за нас традиция. Во все времена современники ругали свою литературу, утверждая, что она хуже прежней. Не будем же нарушать установившиеся традиции — всыплем и литературе и литераторам.

— Но вы сами литератор, — вставила я с невинным видом.

— Я? Нет, нет, — запротестовал Федя. — Я неотесанный газетчик. Я чернорабочий. В то время как на Олимпе упиваются нектаром цветистых метафор, я отковываю в дыму и копоти грубые факты. Аллах с ними, с этими олимпийцами. Я не хочу делить с ними ни их бессмертия, ни их скуки.

— Ох, — вздохнула я. — Это, кажется, что-то страшно умное и, кстати, совсем не то, о чем вы только что говорили. Вы собирались что-то предположить?

— Да-да, — спохватился Федя. — Так вот, предположим, как уже сказано было выше, что мы правы, что романы наши пресны и благонравны, как старые девы из глухой английской провинции; что героини — или нет, или она застегнута наглухо в мужского покроя прозодежду, что она бесцветна и передоверила все свои чувства многотиражке своего предприятия; что она не знает, что такое страсть — эта бестрепетная героиня; она не страдает, не делает ошибок, даже… даже не хворает, чорт ее побери. Ее сердце и желудок работают, как часовой механизм, как турбина, и читатель, проведя с нею час, начинает неудержимо зевать от избытка ее добродетелей. Все это так. Все это справедливо или почти справедливо. Но!..

Федя нравоучительно поднял указательный палец и приостановился.

— Но? — повторила я нетерпеливо. — И речи и остановки ваши очень длинны. Но?..

Федя скосил на меня смеющийся лукавый глаз и опустил палец.

— Но… мы знаем, что в литературу обычно попадает так называемый общественный тип, то есть тот тип человека..

— Что, что? — перебила я. — Тот тип, тот тип… Сами вы тип. Выходит, по-вашему, что героиня и пресна и вообще такова потому, что общественный, как вы говорите, тип женщины таков? Что таковы они в жизни? Да?

— А если?..

— Чепуха! — почти закричала я. — Вы плутуете. И вы просто не знаете женщин, ничего не знаете. И вы… И вы, писатели… вы сами старые девы, вот что…

Дальше подзадоривавший меня Федя не выдержал. Он раскатисто засмеялся, замахал руками.

— Так их, так их, душа моя! Откатайте их как следует и пишите о себе сами. Мир устал смотреть на все с мужской точки зрения. Нет, честное слово. Это же идея. У вас есть что сказать. Скажите же ваше слово сами, не передоверяя его третьему лицу. Расскажите просто, без утайки, о ваших чувствах, о ваших мыслях, о всей вашей жизни. Нет, серьезно, вы должны это сделать.

— Но я не умею писать, — сказала я жалобно, испуганная энергичным натиском Феди. — Я не умею писать. Понимаете?

— И прекрасно. И прекрасно! — вскричал Федя, явно уже закусивший удила. — Уменье писать — это в конце концов уменье преображать, то есть чаще всего уменье цветисто лгать. Вы застрахованы от этого. Вы будете писать саму жизнь.

— Но у меня самая обыкновенная жизнь.

— Великолепно! Нет ничего необыкновенней, чем самая обыкновенная жизнь. Вперед, мой друг, вперед! Распустим профсоюз олимпийцев, упраздним группком работников Парнаса и будем сами ведать нашими душами. Нет, в самом деле.

— Вы шутите.

— Нет, я не шучу. Но…

— Опять «но», — засмеялась я.

— Опять, и на этот раз угрожающее. Потому что, если вы вздумаете рассказывать о себе, извиваясь и прихорашиваясь; если вы, подобрав юбку, будете старательно обходить все зыбкие места; если вы не решитесь обо всем сущем говорить грубо и правдиво, если…

— Ух, — прервала я, едва переводя дыхание. — Если, если, если… Как много «если»… И вообще — с чего вы взяли, что я буду писать о себе?

— Будете, — сказал Федя, угрожающе сверкнув глазами. В голосе его звучала твердая уверенность. Он уже, видимо, не только категорически решил, что я должна писать о себе, но был убежден, что, если я этого не сделаю, произойдет что-то вроде землетрясения.