Я зажмурилась. Я была точно пьяная. Мы все были точно пьяные. Мы побежали по двору к проходной, но потом долго стояли у ворот на улице. Нам не хотелось расставаться, не хотелось отделяться друг от друга, разносить по частицам то нераздельное общее, что сегодня вместе пережили.
Осенью я опять вернулась к учебникам. Практика меня не только не утомила, но, наоборот, придала новые силы. Я будто уверенней стала, полней, богаче. Это сказалось и на отношениях с людьми и прежде всего — на отношениях с Вашинцевым.
Я призналась, наконец, себе в том, в чем давно, пожалуй, могла признаться. Но ему я ничего еще не сказала. Впрочем, едва ли это и нужно было. Он сразу все понял, и сразу весь какой-то другой стал — ясный, ровный, будто засветился весь.
Мы не говорили друг другу о своем чувстве, но оно было в каждом нашем движении, в каждом самом незначительном слове.
Этот немой роман наш длился почти всю зиму, и это была самая счастливая, самая чистая, самая высокая пора моего чувства.
Я не могу сказать, что после я была несчастлива или чувство мое пошло на убыль. Нет, нет. Позже оно стало и богаче, и сильней, и шире. Оно развилось, окрепло, слилось со всей моей жизнью. И все же многое из того, что было, позже сгладилось, затуманилось, забылось, а те дни никогда не забудутся. И повториться это тоже никогда-никогда не может.
Но если повторяться это никогда не может, то и длиться вечно тоже. Нельзя чувство хранить, как консервы. Оно или развивается или умирает. Мое развивалось, но очень медленно, а иногда мучительно. Оно как бы пробивалось через привычно облегавшую меня оболочку и, пробиваясь, все время изменяло меня. Каждый день я открывала в себе или в окружающем мире новую черточку, новую примету, каких раньше не знала, не замечала. Оттого случалось, что самые простые житейские вещи становились вдруг источником очень сложных переживаний.
В ту зиму мы часто ходили в театр и в Филармонию на симфонические концерты, к которым Вашинцев усердно пытался меня приохотить. Правда, с концертами тогда у меня мало что получалось. С ними было, примерно, то же, что когда-то с «Тартареном» в больнице. Ощущения были непривычны, не укладывались в прежний мой опыт, были мне чужды. Я честно пыталась «понять» симфонии, но понять их прямо внешним опытом, как понимают живую речь или уличную сцену, нельзя было, и я терялась. Мелодические богатства симфоний от меня ускользали, и я, как дикарь, ощущала только ритм музыки и то почти физически, как пульс. Одним словом, я была в этом отношении совершенным варваром, и с музыкальным моим воспитанием вначале у Вашинцева явно ничего не получалось.
С театром было иначе. Тут были более прямые связи с жизнью. Кроме того, как культработник, у себя на фабрике и потом на рабфаке я «провертывала» немало постановок и культпоходов. Тем не менее, поначалу и тут оказалось, что театр я и знаю и понимаю плохо, или, как Вашинцев говорил, «снимаю театр с подмостков». И это была чистая правда. Я воспринимала в театре только то, что говорилось действующими лицами, то есть до меня доходил не спектакль как сложное произведение искусства, а лишь прямой смысл происходящего на сцене.
Но в конце концов все стало на свое место — я и поняла и полюбила театр, и он многое мне открыл.
С некоторыми спектаклями соединены и личные мои памятки. Помню, смотрели мы с Вашинцевым «Ромео и Джульетту». Это было первое мое знакомство с Шекспиром. Вначале мне показалось все очень искусственным и преувеличенным. Но к третьему акту впечатление незаметно изменилось, и во время сцены прощания Ромео и Джульетты у окна я сидела уже сама не своя. В общем, хотя я и устала к концу от приподнятых стихов и всяких страстей, но впечатление от спектакля осталось все же сильное.
После театра я затащила Вашинцева к себе пить чай. Мы сидели у стола немножко принаряженные, праздничные и лениво о чем-то разговаривали. Было очень хорошо, тихо, покойно. Вашинцев встал и принялся ходить по комнате. Грузные шаги его были медленны и как бы задумчивы. Я и сама что-то задумалась, ушла куда-то, и как сквозь туман слышала медленные вышагивания Вашинцева. Потом шаги смолкли. Я почувствовала Вашинцева у себя за спиной совсем близко. Потом я увидела искоса около своего виска его лицо. Я не отстранилась. Он поцеловал меня в краешек губ у щеки — очень нежно, боязно как-то.
Щеки мои запылали. Я сидела не шевелясь, в странной, вяжущей все тело немоте, и не знаю, сколько бы так просидела, если бы вдруг не явилась нежданно-негаданно Соня Бах.
Она, как оказалось, тоже была в театре, возвращаясь, увидела в моем окне свет и забежала «на огонек» — поболтать перед сном и поделиться впечатлениями. Что касается меня, то я вовсе в эту минуту не ждала Сони и не думала о ней. Несмотря на это, она не только не помешала, но очень ко времени пришлась. Странное мое онемение при Соне прошло. Я встретила ее ласково. Мы посидели часок втроем, и всем нам было легко, хорошо.
Потом Соня поднялась и ушла, а немного погодя ушел и Вашинцев. Я вышла проводить его до выходной двери. Было уже довольно поздно, и все в квартире, видимо, спали. Я взяла Вашинцева за руку, и мы на цыпочках пробрались по темному коридору к двери.
Это маленькое путешествие в темном коридоре было удивительно приятным. У двери Вашинцев тихонько пожал мне руку и осторожно вышел на лестницу. Я не видела за темнотой его лица, но почему-то уверена была, что он улыбается. И я улыбнулась ему. Потом, все улыбаясь, вернулась к себе в комнату и взяла зеркало. Глядя в него, я вспомнила старый, кажется, восемнадцатого века анекдот о какой-то девушке, которая допытывалась у одного юноши, кого он любит. Он все не хотел отвечать; потом сказал, что завтра пришлет ей портрет любимой. Назавтра он в самом деле прислал какой-то сверток. Она развернула сверток и, заглянув в него, увидела себя, отраженную в присланном юношей зеркале.
Я жадно всматривалась в зеркало и со странным, новым для меня чувством. Я не себя видела в нем, а ту, что любит Вашинцев. Я рассматривала себя его глазами. У некоторых женщин это рассматривание себя чужими глазами растягивается на всю жизнь. По-моему, это индивидуальная смерть, и раньше так умирали девяносто девять процентов женщин. Я этого совершенно не выношу, но тогда… тогда мне было сладостно смотреть на себя именно его глазами. И мне было страшно любопытно разгадывать этот невидимо обращенный на себя взгляд. Вся я до последней клеточки была веселая и легкая, и когда легла спать, то заснула сразу. И наверное мне и спать было весело и легко.
Весь следующий день и потом несколько дней спустя я ходила вся будто на цыпочках, приподнятая и гордая. И вокруг все как бы посветлело, все стало ярче — люди, улицы, окраска домов. Даже слова, речь человеческая, уличный шум стали звончей. Я и сама двигалась быстрей, оживленней и часто ловила себя на том, что говорю громче, чем нужно.
Все это переросло потом в какую-то лихорадку. Я стала неровна, порывиста, беспокойна. Беспокойными и неровными стали и отношения мои с Вашинцевым. Прежней безмолвной и ровной нежности, которая была между нами всю эту зиму, вдруг не стало. Все замутилось и сбилось. Чувство теперь было бурным и нетерпеливым, противоречивым и мучительным.
Весь день я терзалась нетерпением, все хотела видеть Вашинцева, а вечером, когда он приходил, мы вдруг рассоримся и разбежимся в разные углы.
Потом он подойдет, обнимет меня, я припаду к его плечу, и кажется, век бы так стояла подле него. Но если объятия станут очень уж тесными, очень уж физическими, что ли, я вдруг вырвусь и убегу. Мы опять разбранимся, и я его прогоню. Он уйдет. А я уже жалею, что прогнала его, и сижу грустная и ругаю себя ругательски. Потом побегу к телефону. Звоню к нему. Его нет — он еще не успел до дому дойти. Через четверть часа я снова звоню, потом еще. Наконец он подходит к телефону. Где он был? Ну, где он пропадал столько времени? Как где? Но он только что был у меня, только что вошел в дом, не успел даже пальто снять.