В конце сорок второго года Николай Анисимович Ершов был посажен в тюрьму. На запросы сестры Веры Анисимовны Ершовой и друга Павла Сергеевича Дербетева было отвечено: «Десять лет без права переписки». Больше они, естественно, не встречались, страна, «откуда путнику нет возврата», приняла его.

В конце войны Дербетев вступил в партию. Вскоре он женился на сестре ближайшего и единственного друга. Катя Чигринцева перенесла тяжелую операцию — Коля в сорок втором успел пристроить ее в госпиталь, — осталась в Москве. Хирург предупредил, что иметь детей она никогда не сможет.

2

В детстве смену миров Чигринцев переживал особенно, заранее готовился и за день до выезда из деревни в город не находил себе места. Отец, видя его состояние, улыбаясь, всегда бросал готовую формулу: «Райзе фибер». Лихорадка случалась всамделишная: ни с того ни с сего начинали вдруг трястись меленько коленки, становилось сухо во рту, как утка, он поглощал кипяченую воду, осушая, к негодованию матери, графин за графином. Утром накануне отъезда мать наливала в чашку вкусной валерьянки, но она мало помогала.

И вот, как обвал, падала Москва, раскрывала широкий проспект — длинный, плоско заасфальтированный, с нечастыми, быстро летящими машинами. Желтые буханкообразные автобусы, бесшумные, очкастые, как стрекозы, троллейбусы, деревянные кабины самосвалов: острый, далеко уходящий акулий нос, рифленые дыхательные жабры по бокам, вздыбившийся на капоте серебристый зубр. Рев двигателей, светофоры, хруст переключающихся скоростей. Забытое за лето, вкусно пахнущее сладкое облачко из выхлопной трубы. Редкие деревца на тротуарах, и дома, кругом дома. Глаза поглощали, нос плющился в лепешку о холодное окошко такси, что забирало их из деревни. Он ждал «своего» чуда и тыкал пальцем, кричал, призывая в свидетели взрослых. Но даже величественный шофер, держащий в руках недостижимую прелесть — тонкий в пупырышках, полированный, похожий на слоновую кость руль, — шофер, сидящий против живой стрелки спидометра, уверенно переключающий рычаг, даже шофер снисходительно улыбался его воплям.

Они не видели этого чуда, но почему-то счастливо смеялись. Ему было не до смеха. По телу пробегал озноб, чесалась нога, но нельзя было оторваться, он терпел, тут же и забывал о ней, обо всем — дома!

Дома росли, взлетали вверх навстречу катящей машине, раздвигались, увеличивались, набирали объем. Здесь было неизъяснимое волшебство. После трех месяцев деревенской тишины они оживали на глазах, ширились, снизу вверх устремлялись в небо и, стоило их проехать, в заднем овальном оконце удалялись обычными серыми мертвяками. Но спешили навстречу другие, не было им конца. Только когда въезжали в родной двор, наважденье исчезало.

Потом, после блаженства в ванне, после ныряния в нежный пенный бадузан, мгновения перед сном в своей чистой кровати, он вновь вспоминал растущие дома, но как-то вяло, по-иному — приятно, тепло, тихо, без нервной, лихорадочной дрожи. На следующий день все уже стояло на привычных местах — колодец двора, облачка, тупые и скучные, как телевизионные антенны на крышах.

Через несколько лет дома перестали расти, но ощущение чуда осталось навсегда.

…Тетушка Чигринцева должна б была ему обрадоваться — заявиться без звонка дозволялось. Не заезжая домой, свернул к ней, на то были простые резоны: пустой холодильник в квартире, отсутствие денег, ухлопанных на ремонт, надвигающаяся ночь — и, главное, надеялся получить полный отчет о происходившем со стороны.

Тетушка всплеснула руками и погнала в ванную — отмываться. Пока тер спину длинной о двух ушках мочалкой, Екатерина Дмитриевна приготовила стол: сварила минтай, залила майонезом, посыпала жареной морковкой с луком, наготовила черных гренок с плавленым сыром, чесноком и укропом в духовке. Выставила на стол варенье и обязательный графинчик с рябиновкой, вероятно, его и дожидавшийся в холодильнике — непочатый, запотевший, розовато-оранжевый и терпкий. Сама почти не ела, отщипнула от гренки кусочек, поклевала варенья, пила чай, как сквозь дрему слушала его деревенские похожденья и — о диво! — не притронулась к водке.

— Тетушка, ты плохо себя чувствуешь, заболела?

— Жуй, жуй и не гони как троглодит, на меня не смотри, мне в горло кусок не лезет.

Долго и ласково допытывался причины. Тетушка отговаривалась, но наконец, прижатая к стенке, призналась:

— Паша умирает, Воленька, тебе не понять.

Но он посчитал, что понял, — тетушка переживала уход Дербетева как надвигающееся одиночество. Ни родных, ни знакомых ее возраста более не оставалось.

— Тетушка, мы тебя в обиду не дадим, что там, совсем плохо?

— Что значит «совсем»? Нет, он начал читать газеты, ходит по дому, но я знаю, все знают, только, кажется, Татьяна закрывает глаза. Рак, Воля, — конец очевиден, да и чувствую я: не поднимется он.

— Сколько себя помню, ты всегда его ругала.

— Ругать можно по-разному, я и тебя ругаю. Он дело делал, Воля, я часто была к нему несправедлива. Я давно его знаю. Павел Сергеевич — часть моей жизни.

Тетушка была печальна, и мрачно печальна. Никогда прежде не видал ее такой, никогда не позволяла она показать чувства на людях. Сдержанности научилась с детства. Его приход сегодня лишь подхлестнул думы, с которыми она жила один на один.

— Тетушка, ты меня пугаешь, — заботливо, сердечно погладил ее редкие волосы, прижал к плечу большую голову. — Перестань, у стариков болезнь может тянуться годы.

— Не имеет значения, а по правде, так лучше б скорей. Спасибо, милый, в тебе я не сомневаюсь, ты нас похоронишь как следует. Как в новой жизни устроишься?

— О чем ты?

— Все о том же, век кончился, эпоха тоже. Как ты к Татьяне относишься?

— К чему это, Екатерина Дмитриевна? Хорошо отношусь.

— Так… Гордая — это от Дербетевых, Ершовы да Чигринцевы поглупее да попроще… Я теперь у них каждый день бываю, помогаю. Не нравится мне господин Княжнин — он там сегодня за мажордома.

— Княжнин? При чем здесь Княжнин? Павел Сергеевич его, кажется, презирает. А что Аристов?

— Кто же теперь Пашу спросит, говорю — гордая. Нет, Княжнин… этот очень помог с лекарствами, весь мир на уши поставил, спасибо, низкий поклон… Аристов? Витька — простак, хоть и строит из себя, вбил в голову, что станет бизнесменом. Намучено там воды. Пусть тешится, этот меня всерьез не волнует, а вот кабы Татьяну не увез.

— Куда? В Америку? Да, тетушка, что вы, Таню не знаете — сегодня у нее одно, завтра — другое.

— Знаю, именно что знаю. Дербетевых гордость всю жизнь наизнанку выворачивала.

Она что-то недоговаривала. Любила так — не ставя диагноз, подвести к черте, а в самый решительный момент замкнуться.

— Тетушка, старая интриганка, что там стряслось?

— Пока ничего, Павел Сергеевич жив, все суетятся вокруг. Всегда суетились, и правильно делали. Нас всю жизнь государство кормило, — сказала она вдруг невесть к чему.

— При чем тут государство?

— При том. Плохое-хорошее, но государство. Кого подкармливало, кого и закармливало. Война все поменяла. Паша все свободы искал, как и я поначалу. Потом — война. Он понял, а я все, дура, честь берегла. Он дело делал, Воля. Поздно за ум взялся, но взялся.

— Тетушка, что ты такое говоришь, какое государство, при чем здесь «красный мурза»?

— Ах, прекрати, да, «красный мурза», красный, а какой же еще? Да ведь и я не белая лилия.

Она произносила слова тихо, как в тумане, монотонно. Именно тон всегда больше и пугал. Обычно тетушка голосила по любому пустяку.

— Вот что — иди спать. Вымой посуду и иди, у меня сегодня сил нет, набегалась, да и дискутировать не намерена, не желаю! (Тут хоть твердость былая проснулась!) Все делали свое дело, все совестились в свою меру, грех на мне, что поздновато прозрела. А вру, вру, пока живу не прощу, вот что страшно.

— Тетушка, ты чем виновата? — Он абсолютно растерялся.

— Дурак! Вине всегда место найдется, слишком у нас душа широка. Иди спать, я сказала! — снова очнулась, снова была прежней, знакомой. — Младенец ты для меня, потом поймешь, иди! — добавила мягче, устало.