Притащилась бабка, принесла две бутылки самогону, забрала таз с потрохами.
— Рубите, рубите себе задок, шеину, мне много ль одной нужно — ребрышек разве.
— Куда мне на хер, не хочу, — зло отозвался Борис.
— А мне, а мне, родной мой, — запричитала бабка, — вам это, заради вас, Ванюшке, я мяса, чай, вовсе не ем.
— Давайте я куплю, — вызвался вдруг Чигринцев.
— И хорошо, родный, бери сколько надо.
За истинные копейки ему завернули в мешковину целый задок. Что с ним делать, Воля решительно не знал, да и зачем купил, тоже не понимал — не из жадности, но и никак не из сострадания к бабе-яге.
Часть туши оставили отвисаться в огурцовском хлеву, побрели к старухе.
— Давай! — приказал Боря властно матери, гремя рукомойником, смывая с рук липкую кровь.
— С капусткой? — участливо спросила ведьма.
— Один черт, давай! — Остановить его Воля не решился, даже Ванюшка молчал, во весь зрачок глядя с лавки, прижимая к груди напуганного, вырывающегося котенка.
Два стакана Боря саданул разом.
— Пей, согреешься! — показал на остатки Воле.
Гадкий, маслянистый самогон шибанул в нос, разорвал горло. Воля махнул стопарь; не сказав ни слова, вышел на крыльцо. Вскоре появился Борис, ведомый под руки Ванюшкой.
— Оставьте его тут, пусть проспится, — причитала вдогон бабка.
— Нет уж, доведем, — горько произнес мальчик.
Воля забрал у него отцовское ружье, накинул на плечи рюкзак с бараниной, взял Борю под правую руку. Снег перестал идти. Чавкая сапогами по глине, спотыкаясь, но, слава Богу, нигде не завалившись, довели Бориса до дому. Ветер совсем стих. С голого, поросшего зеленым лишайником клена капала вода. Стреноженная лошадь медленно пила парящую речную воду, низко наклонив с берега голову. От ее губ расходились плавные, мирные круги.
— Отохотились славно! — встретила их Валентина, завалила мужа на кровать и всю злость выместила на сапогах: сдирала их яростно. Отключившийся мужик мотался по постели, больно стукался каждый раз головой о чугунное изголовье.
— На вот, — Чигринцев поставил на стол рюкзак, — он Катю, овцу огурцовскую, зарезал.
Валентина взмахнула руками и, бормоча еще под нос проклятья, принялась развязывать узел.
— Что же, в печке супа наварить. — Знакомая улыбка уже заливала все ее нехитрое, щекастое лицо.
Воля покромсал ей мясо, загрузил излишки в холодильник, отправился к себе, сославшись на усталость.
Тупо пожарил яичницу, схомячил ее со сковородки, не моя посуды, завалился спать — не было еще и семи.
Ночью заглядывала сбоку овечья голова, блестела печальным глазом, зрачок — не круглый, вытянутая щелочка — неотступно следил за Чигринцевым. Катя что-то говорила, трясла губой. За ней, как дух, висел в воздухе опухший Огурец, вместо кружки для милостыни держал в руках грязную галошу и нечленораздельно блеял по-козлиному.
В четыре затопал по лестнице Боря. «Болезнь» вступила в новую стадию. Чигринцев откупорил заначенную бутылку спирта — крупно разлил, махнул стакан чистого, залил из ковшика огонь в глотке и повалился на кровать, нырнул в бездонный, ощеренный кошмарами провал сна.
Утром проснулся в половине восьмого. Светало. Небо прояснилось, день обещался быть солнечным. Поля кругом обметало инеем. Клен за окном облетел в одну ночь, лист еще держался на желто-рыжих березах, крепко сидел на ольхе, совсем почти зеленый. Красная черемуха и вовсе не тронутая жирнолистая сирень тихо качались за окном. Мороз прошел понизу — седая, серебряная трава на выгоне, зеленая с белизной по краям дороги, — пока шел за водой, пробил сапогами мокрую дорожку — иней уже оттаивал, блестел слезой; с убеленной, крытой толем крыши катились чистые капли. Валентинин бычок тщательно обхрумкивал траву под телегой — накрытую зелень мороз не тронул.
Над Бориным домом курился дымок, но никого не было видно. Он поспешно сбежал к себе, растопил печь, разогрел на плитке Валентининых оладьев. Есть не хотелось, ночной спирт крепко сидел в теле. Чигринцев заставил себя поклевать немного, выдул большую чашку кофе с молоком. Пока не проснулся Борис, надо было уходить в Пылаиху — чувствовал, что не отвечает теперь за себя.
Покидал в рюкзак еды, заварил в термосе крепкого чаю, нацепил патронташ, ружье, ступил на порог. Солнце стояло высоко — до девяти он все же провозился, — белый покров на поле совсем исчез, только по тенистым местам, особенно под большой фиолетовой ольшиной, тянулся седой клин. Небо, над лесом светлое, чуть выше перетекало в отмытую голубизну. Дышалось легко.
Еловый, настоянный воздух прочистил грудь. Он, кажется, не думал о кладе, но предвкушение необычного забирало все сильнее. Валентина объяснила дорогу, но если бы знать напрямки, можно б было уложиться в пять-шесть километров по болоту — Воля решил не рисковать. Заваленная лесом, давно не езженная дорога с проросшим в колеях березнячком и осинником, с набитой местами звериной тропой хорошо читалась в мешаном лесу. Деловые сосны и ели давно выбрали, лес рос самосевом, заполнял плеши малиной; лишайник, мхи, папоротник натащили сырости и древесной хворобы. Воля шел медленно, вглядываясь, запоминая. Иногда останавливался, доставал манок — свистал рябчику. Глупые петушки бойко откликались, перли напролом с фырканьем крыл, вылетали близко, таращились на незнакомца. Четверых он подстрелил. Нехитрая охота приободрила — предвкушал уже, как испечет рябчика в фольге на угольях.
Иван Андреевич Крылов, большой гурман, по преданию, умер от обжорства, съев в один присест сорок жареных рябчиков. Профессор в те годы, когда еще охотился, отведывая птичку в сметане, обязательно припоминал эту явно преувеличенную легенду.
Так от рябчика к Крылову, от Крылова к Профессору мыслями вернулся в Москву. Сел на поваленное дерево, закурил — вершины, забавляясь, трепал ветерок, слышно падали последние сухие и продрогшие листья. Поход, вся затея были явно авантюрой, но клад мерещился, манил, слепил драгоценными камнями. Тело покрылось вдруг гусиной кожей. Вскочил на ноги, посмотрел на часы — в мечтаньях просидел целых полчаса. Пошел скорее, не глядя уже по сторонам, изредка сверяясь с компасом, засек приблизительное направление Валентининой руки.
Около часу дня открылась поляна. Сперва в деревьях забрезжил просвет, после открылась незалесенная ширь — взгорье, высокие сухие серые травы, отцветший зверобой, иван-чай, лопухи, цепляющийся за ноги репейник. Поникшая, сбитая в колтуны трава все же была высока, холодные брызги мочили штаны, но он не отвернул ботфорты заколенников — рванул вверх, к одиноким деревам, чувствуя, что пришел.
Поле, большое, не круглое, скорее изогнутое широким рукавом, пересекали явные остатки липовой аллеи. Дуплистые, полузасохшие дерева достаивали век. От деревни не осталось и следа, только густо растущий пятнами бурьян да редко торчащий кое-где кирпич выстраивали в уме улицу. Прошел огородами, краем, подмечая, ощупывая глазом, ища церковь, но наткнулся на нее неожиданно, завернув за изгиб рукава.
Совсем утонув в ивах и голоруких кленах, она стояла страшная, пустынноокая, красный добротный кирпич выкрошился в местах, где годами стекала вода. Колоколенка, правда, была крыта ржавым железом, даже крест на ней, завалившийся вбок, еще держался, но кровля трапезной ухнула внутрь — черные ребра стропил хаотично торчали наружу. Сам храм, лишенный креста, упирался полой луковкой в небо, казалось, свод над ним скоро сомкнется, так близко разрослись подступившие сорные клены. Рыжие листья шуршали под ногой.
Чигринцев жадно вздохнул, замер напуганно. Понятно стало, почему местные не любили Пылаиху: пронзительное, продуваемое уныние, даже теплое солнце горело тоскливо.
Зашел в храм: битый кирпич, до единой растащенные плиты пола, развалившаяся, осевшая трупом печка в углу, зачем-то замазанный, грязный дымоход. Вторая печь — симметричная, еще читалась, стены кое-как выстояли. Шелушащаяся масляная живопись по стенам, жирнотелые ангелочки, смутные лики, разоренный под корень алтарь. Голубиный помет горками, какая-то бочка солярки, обязательная и всегда драная, липкая фуфайка. Постучал по стене ладошкой: глухой звук, тихий шелест сползающей штукатурки.