Изменить стиль страницы
* * *

В апреле стали темнеть и таять снега. Ручьи потекли по деревне. Тронулся Енисей. С моего крыльца было слышно, как звенел он бегущими льдинами. Льдины наскакивали, поднимались, как белые медведи, на задние лапы, выползали на берег. Сшибались, раскалываясь на голубые хрусталины. Хрусталины под солнцем превращались в ручьи, бежали обратно в Енисей. Свежий ветер летел и летел, нес на север гусиные стаи.

Хасэгава пришел ко мне на урок. Когда выпускали из лагеря, ему выдали валенки, в них нельзя весной ходить по воде, он сделал себе японские сандалии на высоких деревянных колодках. Портянки намокали, ноги были красные, как у гуся, но он долго не заходил в тепло избы: на крыльце мы смотрели ледоход. Летели серые гуси, летели белые облака в голубом небе, белые льдины плыли по Енисею.

— Карасиво, — сказал Хасэгава, показывая рукой на бегущие тени, на силуэты лиственниц по скалам. Он покачал головой. — Кент! Рокуэлл Кент!

— Правда, похоже, — обрадовалась я. И подумала: не надо много слов, чтобы понять друг друга, нужны общие ассоциации, они международны в определенном культурном слое. И у меня их больше вот с этим японцем, чем с бакенщиком Сергеичем.

В деревне Залив в 1952 году общие ассоциации в искусстве оказались у шестидесятилетнего японского самурая, пятидесятилетней русской интеллигентки и молодого венгерского филолога. Называя источники ассоциаций, мы могли общаться, минуя разноязычие. Вечерами, рассматривая великолепие переливающихся красок вечернего неба, я говорила Хасэгаве: «Бах, Себастьян Бах». Он радостно кивал головой, любуясь фугой небесных цветов. Иногда не соглашался: поднимая палец, зачеркивал мою мысль и говорил: «Лимошко (это значило „немножко“) Вагнер». Указывал на потоки небесных огней, опускавшихся на скалы. Они напоминали вагнеровскую «Гибель богов».

Я по-русски читала ему стихи. Смысл слов был необязателен, звук передавал настроение. Он отвечал мне японскими стихами. Увы — у меня было много меньше японских ассоциаций, чем у него европейских! Он учил меня приемам японской живописи, указывая сочетания красок, которые стремятся передать японцы, называя незнакомые имена японских художников и столетия, когда они жили. Летом он стал приносить букеты цветов, составленные как художественные произведения: у японцев обучают искусству составлять букеты.

Он садился на крыльце, в арестантских штанах и грубых ботинках, но каждое движение его оставалось изящным и продуманным тысячелетним этикетом японской культуры. Поднимал круглую голову с узкими темными глазами: древняя мудрость Японии смотрела на эту варварскую страну… Он не всегда умел применяться к обычаям. Золтан раз встретился мне на улице и сказал:

— Знаете, хозяйка дома чуть не побила Хасэгаву грязной тряпкой, устроила страшный шум…

— В чем же дело?

— Он нагрел воду на солнце и при всех, совершенно нагой, как это принято в Японии, хотел мыться. Хозяйка закричала: «Ах, охальник! Ах, срамник какой!» Кинулась на него с грязной тряпкой: «Вон убирайся!» А он ничего не может понять. К счастью, я подошел. Пришлось забрать его ко мне.

Не умел японец и получать пропитание. Колхоз обязали выдать продукты приехавшим из лагерей как «аванс на трудодни». Нам выдали картошку, немного муки, раза два за весну дали мясо, чтобы не уморить перед посевной. Ему выдавали гнилье, и пришлось нам потребовать, чтобы не обманывали его. Заявили мы, что он не будет ходить на работу босой по талому снегу. Председатель колхоза ворчал, но выдал ему ботинки, тоже «в счет аванса». Золтан Риво поселил его у себя и как мог — опекал.

Золтана встречала я редко.

— Почему вы не приходите ко мне? — спросила его. — Мне пришли книги в посылке, ведь вас интересуют вопросы славянского языкознания? У меня журнал «Советская этнография» есть, теперь и книги по языкознанию. Приходите посмотреть.

Риво покраснел:

— Это очень интересно… Если позволите, я зайду с женой.

— Заходите, конечно!

На следующий вечер он пришел с конопатой подкрашенной женщиной лет сорока.

— Феня, — сказала она, подавая мне руку дощечкой.

— Здравствуйте! — улыбнулась ей я. — Проходите, садитесь, пожалуйста!

Риво помог ей снять пальто и церемонно подвинул единственный табурет. Она села, сложив на коленях руки, неподвижно и прямо глядя перед собой на стену.

Риво подошел к книжной полке.

— Державин? — заинтересовался он. — Я в Болгарии видел его книгу о болгарских колониях в России.

— Да, он занимался говором этих старых колоний до революции. Собрал и этнографический материал…

Заговорили о связях этнографии с языкознанием. Риво увлекся. Я тоже. Рассказывала о методах этнографии, об учителе моем Д. К. Зеленине, слависте широкого профиля.

Феня молча сидела и смотрела на нас деревянными глазами…

— Так хочется поговорить на научные темы! — сказал Золтан, как бы оправдываясь.

— Ну, конечно! Приходите, берите книги! Вот Штром… У него интересно поставлен вопрос о фольклористике. Я могу вам дать эту книгу.

— Спасибо!

Феня поднялась с табурета:

— Ну, Золтан, пойдем, нам надо дрова пилить.

Он покорно подал ей пальто, она протянула мне руку дощечкой, покосилась, наблюдая, как он склонился, целуя мне руку, и гордо пошла к двери.

Я поняла по интонации, что она местная. Что связало их? Сосед мой, Майер, рассказал мне об этом. Прямо этапом, из московской тюрьмы, доставлен был в Залив Золтан Риво. Приютился он, от сибирских морозов, у Майера на печи, «как петух в корзине». Оглядывался — как дальше жить? И появилась тут Феня. Муж у нее на войне пропал, живет одна, баба бойкая. Пришла в гости звать. Напоила, накормила, приголубила. «Какой ни мужичок, все в хозяйстве находка», — сообщала она людям. А ему, пожалуй, по-другому говорила, потому что он принял это за любовь и ее стал считать женой. Ему было 22 года, когда посадили в тюрьму. Пять лет не видел он ни одной женщины, пришла женщина, пригрела, обмыла, одела, он счел ее своей женой, и стал, европейский интеллигент, относиться к бойкой Фенечке, как его учили относиться к жене. Фенечка гордилась и радовалась, ходя с ним под ручку. Справила ему полупальто и хромовые сапоги, «чтоб приличнее было». А он, как только мог, вкладывал силы в ее хозяйство. «Молодого и целого мужика получила, — говорили, вздыхая, бабы, — немного мужиков-то в деревне после войны».

Я пишу о прожитом из сегодняшнего дня и невольно откликаюсь на прожитое сегодняшним.

4 сентября 1967 года похоронили Илью Эренбурга. Засохло дерево из флоры лжи, выращенной в сталинскую эпоху. Когда засохнет вся поросль — настанет новая эпоха. Может быть, и доживем. Я пишу не о деревьях, о грибах той эпохи, что росли в глухом и сыром мху, а над ними шелестела ложью мощно возросшая поросль. […]

Пишу воспоминания не об этой поросли, а о том, как жилось грибам. Трудно человеку превращаться в гриб, душно ему во мху. Но миллионы были обречены сидеть так, бессловесные и прикрепленные к месту. Постепенно они начинали приспосабливаться, обзаводились домиками, огородами. Налаживался быт, и возрастал интерес к нему. Он распространялся как ряска по прудам, покрывая зеленым поверхность.

Теперь он разросся по целой стране. Каждый желает иметь свой очаг. Население заводов мечтает о дачках и индивидуальном садоводстве. Стремятся обиходить свою виллу писатели и академики, строят халупки мелкие служащие, каждый большим или малым ножичком старается отрезать кусочек государственного пирога и скушать его в кругу своего семейства, не занимаясь посторонними вещами. И если раньше, при царе-косаре, собирались в Заливе мужики и знали, что им надо сообща построить мост, теперь они сидят у радио и телевизора, покуривают и говорят: пусть его строит государство. Отношение к людям как к стаду овец превратило их, нет, не в овец, а в сусликов, основное движение которых — нырнуть в свою норку.

После смерти Сталина

Мы не скоро почуяли оттепель. К нам подошла она голыми черными ветками на снегу. В сыреющем воздухе, не поднимая глаз, продолжали мы заниматься своими делами, не веря в какие-нибудь перемены.