Изменить стиль страницы

В тюрьме и этапе эту верхушку кроме физиологических страданий потрясал ужас недоумения: какое колдовство превратило заботливую мать-партию в уничтожающую мачеху? Как случилось, что они, коммунисты, в советской тюрьме?

Быстрым пером журналиста Евгения Семеновна очерчивает разнообразных женщин, связанных общим вопросом — как мы попали сюда? И воспоминаниями прекрасного прошлого. В этом беспощадном круге они мечутся в попытках осознать — что же произошло?

В темниковских лагерях был иной круг: здесь не было задания смолоть в порошок, которое ощущали тюрзаки; не было и прямого уничтожения отработанной силы — как в мусорный ящик, в темниковские лагеря сбрасывали физически малоценный материал, не рентабельный для северных лагерей.

Психического раздавливания не требовалось: даже бредовому сознанию НКВД было ясно — это масса, не представляющая опасности. Из нее, сколько могли, выжимали работу на швейной и деревообделочной фабриках и сбрасывали в инвалидные подразделения.

На 10-м лагпункте были женщины 28 национальностей. Равно беззащитные. Чужестранки были готовы к тому, что будут уничтожены. Люди советского воспитания надеялись выжить, меньше верили в реальность назначенных сроков. Впрочем, все учились не думать о сроке. Отличие лагерного сознания от обыкновенного в том, что лагерник теряет ориентир во времени. Заключенный в очень ограниченном пространстве, он и время воспринимает ограниченно — в отрезке дней. За ними следует неизвестность.

Человек, управляющий своей жизнью, обязан думать о будущем. Лагерник не распоряжается собой и не имеет будущего. Тем острее воспринимает он настоящее, легче готов прийти в хорошее настроение от малейшей удачи. Живульская описывает, какую радость даже в Освенциме доставлял случайно лишенный страданий день, выпавший отдых. «Все внимание, все мысли направлены только на то, чтобы „спокойнее“ прожить день», — пишет она (с. 35). Но, уверяя, что нет других мыслей, что они стали «полуживотными», она тут же пишет о необычайно острой радости попасть на берег реки Соны, любоваться природой, чувствовать ее. Она пишет: «Бывало, мы часами сидели, не проронив ни слова, отупевшие, не думая ни о чем…» Но это неверно! Они продолжали и думать, и чувствовать, только в глубине, вне власти дневного сознания.

Она спаслась от смерти прежде всего потому, что сумела эти переживания обратить в стихи. Человек не знает меры своих нервных сил. Напряжением нервов и воли можно преодолеть то, что кажется невероятным осилить.

Но надо уметь организовать эти силы. В индийской культуре, видимо, учатся, что делать системой упражнения воли. Во всяком случае, они достигают необыкновенной власти над телом, чему пример — Ганди. Европейцы не знают этого.

Но, поставленные в безмерное напряжение, ищут выхода. Один из таких выходов — овладение ритмом, в слове или музыке. Стих становится необходимостью, чтобы выжить. Об этом свидетельствуют из разных кругов ада XX века.

Кристина Живульская пишет: «Никогда прежде я не писала стихов. Но так трудно было переносить апель (поверку) и безумное выстаивание на лугу. В уме я стала подбирать рифмы. Нечем было, да и не на чем записывать их. Первая придуманная строфа подбодрила меня. Я прочла вслух самые простые слова, вырвавшиеся из глубины сердца» (Кристина Живульская. Я пережила Освенцим. Изд-во иностранной литературы. М., 1960. С. 56). Она приводит много стихов, что читались по лагерям.

В другом немецком лагере другая девушка выжила и тоже написала о своих стихах: «А писать необходимо и шуточное, и серьезное. Если мой „Штасенгофский гимн“ тайком распевают даже незнакомые, даже в других блоках лагеря, значит — он нравится людям» (Мария Рольникайте. «Звезда». 1965. № 3. С. 110).

О советской тюрьме Евгения Семеновна Гинзбург пишет: «В ужасных условиях карцера спасла только сила, уводящая на свободу, — стих.

Пусть же беснуется, воя,
Вся вурдалачья рать,
Есть у меня вот такое,
Что вы не в силах отнять!

Да, этого (стихов) они отнять не в силах. Все отняли: платье, туфли, гребенку, чулки. Бросили на мороз почти голую. А вот этого не отнимут! Мое со мной, я и пересижу карцер». Она бы не выдержала, если бы не стихи, свои и чужие, которые говорила.

На Колыме я прочла стихи дистрофикам, направленным в больницу с лесоповала:

Что же, значит — истощенье?
Что же, значит — изнемог?
Страшно каждое движенье
Изболевших рук и ног.
Страшен голод… Бред о хлебе…
«Хлеба, хлеба» — сердца стук.
Далеко в прозрачном небе
Равнодушный солнца круг.
Тонким свистом клуб дыханья…
Это — минус пятьдесят.
Что же? Значит — умиранье?
Горы смотрят и молчат.

Оля Журавлева, которая неподвижно сидела на нарах, без сил, подняла руки к лицу и стала плакать. Плача, сказала:

— Это правда, это все правда, именно так, как вы сказали! А оттого, что вылилось в стих, мне стало легче. Боль вышла из меня и не так давит. Я могу теперь плакать… Мне легче…

Боль, выраженная в слове, в песне, как бы отходит от человека. Это для многих.

Фольклористы составили сборник «Песни плена» о немецких лагерях. Там приведены строки:

Мама, выйди утром рано,
Рано утром на заре…
Не твоя ли дочка плачет
В белой каменной тюрьме?

Они думали, что это сложили угнанные в плен к Немцам советские девушки. Но я слышала это на Колыме в 1937 году. В лагерях там был огромный фольклор, хранивший и наследие царских тюрем, и новое. Пели:

В воскресенье мать-старушка
К воротам тюрьмы пришла,
Своему родному сыну
Передачу принесла…

Приговоренный к расстрелу какой-то уркач сложил и пел в смертной камере песню о себе с припевом:

Раньше был он, раньше был он
Коля Кучеренко,
А теперь расстреляли его…

Из смертной камеры услышанная песня пошла гулять по лагерям.

На пределе душевного напряжения человеку надо вместить его в ритм живого слова. Лишенное записи, оно передается, меняется и в то же время остается нетленной памятью о прожитом. Люди, привыкшие раньше выражать себя письменно, становились носителями фольклора и его создателями. Неправдоподобные, бессмысленные, с точки зрения здравого смысла, страдания легче выдержать, уходя от трезвого смысла в другие пласты сознания. Поэтому Евгений Винокуров пишет:

Больной лежал я в поле на войне
Под тяжестью сугробного покрова.
Рыдание, пришедшее ко мне,
Вот первый повод к появленью слова.
Земные пределы

Очень тяжел голод души. В лагерях она лишена всего, что питает ее, — любви близких, бытового лада, впечатлений нормальной жизни. Если душа не найдет собственный, питающий ее, корешок, человек теряет себя и тогда не выдерживает и физической тяжести. Для очень многих питающий корешок — стих, песня.

Но бывает и другое питание души: я знала женщину на Колыме. Ее дело было облегчить страждущих, накормить их как можно лучше. В лесу, километров за 10 от всякого жилья, стояли барак и отдельная избушка для вольных, бригадира и инструментальщика. В бараке жили 50 заключенных женщин, которые работали на лесоповале. По бокам барака — нары. Посредине железная круглая печка-бочка и вторая печка с вмазанным котлом. Тут готовили пищу, топили снег на плите, так как ручей замерз — стояли морозы. Поварихой была маленькая, худенькая женщина, которая решила, что должна, как может, поддерживать силы других. Она растапливала снег, вымачивала в этой воде соленую рыбу, которую давали, без мясорубки рубила ее на котлеты, пекла какие-то пончики из скудно выданной муки, своими силами с осени насушила грибов для супов, замочила бруснику. Из скудного арестантского пайка она умела приготовить еду, которую ели с удовольствием. Похваливали: «Спасибо тебе, тетя Паша!» И глаза ее сияли. Она делала работу, вкладывая в нее всю жалость к этим женщинам. Это был подвиг и питание ее души.