Изменить стиль страницы

— Почему вы так хорошо это знаете, Рахиль Афанасьевна?

— Я долго жила на Дальнем Востоке и в Японии.

— А Сибирь?

— Я выросла в Восточной Сибири. Поэтому и отец мой, еврей, звался Афанасием, в Сибири это привычное имя. У него и у мужа были большие торговые связи на Тихом океане…

Туманятся печальные глаза… Не расспрашиваю дальше, я уже слышала, что муж и сын ее погибли.

Умолкая, она наводит порядок. Лагерное дело, каптерка — для нее это вся возможность помочь людям, она несет свою помощь охотно и безотказно. Она деловито-добра и мужественна. И к ней приходят за помощью.

Я приношу к ней свой чемодан с двойным дном:

— Рахиль Афанасьевна, пустите меня, пожалуйста, перебрать свои вещи, переложить из мешка в новый чемодан. Вы впустите и закройте меня в каптерке, а потом придете.

Она пристально посмотрела на меня, мудрая и добрая душа, поняла — мне надо сделать свое, скрытое от других, дело.

— Хорошо, пойдемте, я вас закрою, повешу замок на сарай, а через час приду за вами.

Под надежным запором в полутьме каптерки я уложила записки на дно чемодана, наложила второй слой фанеры, прибила планочки тихо, стараясь не стукнуть. Переложила в чемодан часть вещей из рюкзака, поставила все на место. И притаилась беззвучно, чтобы никто не услышал снаружи.

Загремели ключи. Кашлянула, входя, Рахиль Афанасьевна.

— Ну, все уложили?

— Спасибо, Рахиль Афанасьевна!

Этапы и встречи

Зима прошла. Солнце золотыми вениками разметало снег между березками. С крыш торопливо стекали капли. Серые бревна стен уже просохли, около них тепло. Стою у стены бани одна, девчата, накачав норму воды, убежали.

Смотрю в небо, вспоминаю, как на Колыме весной, в голубой прозрачности, летели тысячи птичьих косяков.

Тут, верно, тоже скоро пролетят гуси. Пока только воробьи лихо суетятся да начали токовать вороны. Я раньше не знала, что вороны токуют. Вон села на гребне крыши, расширила крылья, хрипит и кланяется ворона-самец. У них не отличишь самца и самку по оперению, оба черно-серые. Их родственники вороны много крупнее, совсем черные и кричат по-другому. Вон один полетел и кричит:

«Полонг, полонг!» А ворона на крыше удивляется: «Ка-ак? Ка-ак?»

— Вот так, полон — в своей родной стране, и удивляться нечему, — бормочу я.

Ворона-самец начинает токовать все азартнее: поднимает к небу клюв, раскрывает крылья, ритмически кланяется. Хрипит и шипит, изображая песню.

На соседнюю крышу сели вороны-зрительницы. Чистят перья, прихорашиваются. Жених раздувает шею, все торопливее кланяется. Воробьи обсели березку, наблюдают, переговариваются, помирают со смеху. Но токовик не обращает на них внимания, ему важны свои — воронихи. Он жаждет показать им, как славят весну.

Смотря на птиц, можно не замечать лагеря. Но, опустив глаза, замечаю: хрустя камешками, идет незнакомая женщина. Одета по-зимнему — черная барашковая шуба, шапочка, ботики. Соображаю: со вчерашнего этапа… И взята, видно, этой зимой. Жарко ей в тяжелой шубе, идет заплетающимися шагами, осматривается, как птица, когда выпустят из тесной клетки на улицу или в вольеру.

Отвыкла в тюрьме от солнца, думаю я. Ну, смотри, смотри.

Она подходит. Голубые глаза глядят растерянно и доверчиво.

— Скажите, пожалуйста, вы здесь давно? — спрашивает она робко.

— Порядочно… И не в первый раз, — отвечаю я. — А вы только что из тюрьмы?

Из голубых глаз потоками потекли слезы. Губы дрожат:

— Только что привезли из Москвы… Как здесь жить? Как можно так жить?

— Какой у вас срок?

— Восемь лет…

Потоки застлали голубые глаза, растекаются по лицу, мохнатая шуба скоро вся намокнет от слез.

— Я не понимаю! Я ничего не понимаю! — говорит она. — За что? Мне так и не предъявили обвинения… Дали подписать бумажку об окончании следствия и отправили в лагеря…

— Я пять лет просидела на Колыме без предъявленного обвинения. Вы что, не знаете, что, начиная с тридцать шестого года, многие тысячи людей гибли в лагерях, не получив обвинения?

Она вздрагивает:

— Гибли? Невинные люди?

— А вы думали, виноватые? В чем был виноват ученый с мировым именем, гордость советской ботаники, академик Николай Иванович Вавилов, погибший в тюрьме? Или академик Самойлович, Александр Николаевич, пропавший без вести? Думаете, он был шпионом или диверсантом? В чем виноват цвет беспартийной интеллигенции, сгноенный в лагерях? Вы что, не знали об этом?

— Не знала, — шепчет она побелевшими, сухими губами. Добрые голубые глаза смотрят с ужасом, молят о пощаде.

— Может, вы и того не знали, что половина руководящего актива партии тоже оказалась в лагерях в тридцать седьмом? — говорю я жестко. — Может, не заметили, что тогда секретари обкомов и облисполкомов, старые большевики и активные комсомольцы летели, как чурки в лапте? Вы кто по специальности?

— Писательница, детская писательница, — шепчет она.

— Ну тогда вы должны были приметить, что исчезли Пильняк, Мандельштам, да что перечислять, десятки писателей исчезли и погибли.

— Кто же их погубил?

— Система НКВД, которая безо всяких улик и доказательств может арестовать и расстрелять человека. «По подозрению» — пишется в приговорах Особого совещания. Вы еще не встречались с этой формулировкой?.. На Колыме полковник Гаранин расстрелял десять тысяч человек, и нам зачитывали их имена на поверках. А потом расстреляли самого Гаранина. Это тоже входит в систему…

Голубые глаза кричат от ужаса. А я уже не могу остановиться — меня понесло волной боли и гнева, мне не жалко ее, меня корежит от простодушной наивности и неведения.

— Как же вы могли не видеть того, что делается?

— Я верила партии, верила тому, что пишут о необходимой бдительности, — шепчет она.

— Бдительность, погубившая миллионы людей! Теперь увидите!

Она больше не плачет, с робостью и недоумением начинает перестраиваться сознание этой, впервые до конца ужаснувшейся от бедствий страны, женщины. Она молчит, а потом медленно говорит:

— Муж мой, комсомолец и молодой поэт, в тридцать шестом году покончил с собой — бросился с шестого этажа… Меня убедили, что в припадке безумия… Он был нервный… И были у него в то время какие-то мне неясные тяжелые переживания… Он был мрачен, казался минутами в каком-то отчаянии… Я думала, это нервное расстройство… Но это было другое… Теперь понимаю, что другое. Он, наверное, уже тогда увидел эту бездну. Мне иначе все освещается… Но как жить с этим?

— Постараться понять до конца. Это помогает собрать силы, чтобы выжить.

— Страшно понять…

Она раздавлена, ищет опоры. Именно поэтому и возникает такой разговор при первой встрече — в надежде найти опору. Но я-то уж знаю: не надо ни утешать, ни жалеть сейчас, надо встряхнуть до конца и заставить думать. Тогда опора придет сама собой. Не сразу и думать возможно… Безошибочным чутьем прошлого опыта знаю: пора дать отдохнуть.

— Вас в какой барак поместили?

— Кажется, во второй.

— Правильно! К ним вчера поместили этапниц, но я вечером так устала — много воды пришлось качать, чтобы вымыть новый этап, — как-то даже забыла посмотреть. Неплохой барак. Наша бригада тоже там, только в другой секции. У вас есть конверт и бумага, чтобы написать письмо домой?

— А позволят написать?

— Конечно! Этапу сразу разрешают. Мы имеем право писать родным раз в месяц, а получать писем — неограниченно. И посылок тоже.

Она по-детски радуется возможности сообщить домой. Высохли слезы, голубые глаза уже улыбаются, когда она рассказывает о маме, о тех, кто остался на воле. Как справится мама, что будет делать? Они жили втроем — она, мама и приемная дочка — младшая дочь ее сестры, которую привезли после блокады почти умирающей. У сестры в Ленинграде тогда умер муж и остались трое детей. Она взяла себе младшую.

Все это очень тяжело и тревожно, но это уже не бредовая лагерная, а житейская понятная тревога. И кажется почти счастьем, что можно написать, узнать про всех, распорядиться… Мы идем в барак за конвертом и бумагой. По дороге устанавливаем: конечно же, у нас есть общие знакомые; спорим о значении Маршака в детской литературе. Мы почти утвердились в нелагерных нормах реальности. Так началось мое знакомство с Надеждой Августиновной.