Изменить стиль страницы

После того как их увели из камеры, мелькнула на несколько дней еще одна чуриковка интеллигентного вида. Разговаривая с ней, я систематизировала отрывочные сведения о вырицкой коммуне и услышала более связный рассказ о братце Иванушке, поданный в теософской терминологии: она говорила о карме, знанию которой он обучал, об излечениях путем гипноза, о том, что он «человек необычайно высокого духа», помнящий свои прошлые воплощения. Нам с Верой стало ясно, что высокий дух был в твердом и трезвом мужицком теле, умевшем вести людей за собой и широко помогать им.

Мы с Верой много думали и говорили об этом человеке. Он явно не был шарлатаном. Он верил, что помогает и указывает путь духовного совершенствования тем, кого он излечил от пьянства и от физических болезней. Видел он свои прошлые существования и говорил о них как о виденном. Знал ли он что-нибудь о теософии и мистических учениях Востока? Это трудно было установить потому, что те, к кому он обращался, воспринимали это как его личные откровения, его общение с Богом: среди чуриковцев почти не было интеллигентных людей, это были в основном даже не рабочие заводов, а ремесленные низы города.

Мы с Верочкой подивились, что к 36-му году это движение, оказывается, не умерло. Чуриковцы были в тюрьме единственной группой, поддерживающей друг друга. Им разрешали по окончании следствия передачу. В передаче были продукты и теплые вещи «от братьев и сестер». Они пошли в этап хорошо экипированные.

Великий Сибирский путь (из записок 1977 года)

Этап был тяжелый. Новосибирская тюрьма была так переполнена, что отказалась принять нас, и эшелон оставался стоять на задних путях Новосибирска. Был июль. Жара. Крыша столыпинского вагона накалилась, и мы лежали на нарах, как пирожки в печке. Перекрикиваться с соседними клетками запрещалось. Но на третьи сутки я не выдержала и решила объявить голодовку — иначе все сдохнем здесь от дизентерии.

— За голодовку дают срок, — поражались соседки.

— Дадут или нет — неизвестно, а что сдохнем от дизентерии — понятно.

С одной стороны нашей клетки слышались мужские голоса, с другой стороны — лихие выкрики блатных девчонок, которые тоже потеряли терпение и требовали воды!

— Девки, давайте не воды требовать, а откажемся от паек, — тихо сказала я, проходя мимо них в уборную.

— Не будем брать пайки! Пусть везут дальше! — завыли девки.

Какой-то бойкий голос неожиданно крикнул по-французски avoir faim (голодать) в следующую клетку, где сидели мужчины. Мужчины в заключении всегда робеют больше женщин, первыми они никогда не начнут протесты. Но тут, когда задорный женский голос спросил, понимает ли кто-нибудь по-французски, мужской баритон ответил:

— Oui, sans doute!

— E bien! — крикнул опять женский голос и объяснил по-французски, что три женские камеры отказались брать хлеб. Мужчины решили присоединиться. Когда утром на четвертый день нам принесли пайку, весь вагон отказался брать ее.

Пришел начальник конвоя.

— Голодовка?! За голодовку получите новый срок.

— Нет, не голодовка, а мы не желаем заболеть дизентерией: четвертый день лежим в говне! — закричали лихие блатные девки.

— В говне лежим, рук не умываем да хлеб брать не станем! Все закосим!

— Ничего, стерпите!

— Тебе хорошо терпеть, начальничек, а нам невтерпеж! Помирать заставляете! Везите в тюрьму! — зашумела камера.

— Не принимает тюрьма! За голодовку акт составлю. Как буду сдавать этап — всех под следствие!

Девчонки загомонили громче, засвистели. Наша клетка держалась спокойнее, но сказали:

— Умыться дайте и вагон передвиньте, иначе хлеб не возьмем.

— Ну и не жрите! — Решетка захлопнулась у нас и открылась в мужской клетке. — Берите пайку!

Мужчины молчали, но хлеб никто не взял. Волна отказа прокатилась по всему вагону. Конвой ушел. Тревога нарастала. Чувствуя напряжение, камеры перекрикивались. И вдруг через какое-то время вагон дрогнул.

— Двинулись с места! Поехали, поехали! — закричали девчонки. — С Новосибирска тронулись!

Вагон катился медленно и минут через десять остановился.

— Не с Новосибирска, только с говна съехали, — вздохнул чей-то голос, — вонь поменьше. Сами уж провоняли! Пусть мыться дадут! Слышь, в окно кричите, девки: «Во-ды-ы! Воды-ы!» Тут люди ходят, он скандалу-то не захочет, не на пустых путях теперь.

Те, что сидели на верхней полке, закричали в окошко:

— Без воды помираем!

На путях останавливались люди, со страхом глядя на арестантский вагон.

— Несут!

Два конвоира внесли в вагон бак с чистой водой и пустые ведра.

— Выходи по две, поливайте друг другу умываться, — сказал начальник, открывая дверь первой клетки. — Соблюдайте очередь.

Захватив кружку, выскочили две девчонки, умылись, поливая друг другу, и вернулись в клетку, следующие уж стояли. Поднялся хохот в клетке:

— Как зебры полосатые, грязь-то не смыли!

— Да смыли! И так ладно!

— Сажа под носом осталась.

— Руки-то не воняют теперь!

— Много воды не тратить! На всех делите, — строго сказал начальник конвоя.

— Ладно уж! Принесу еще! — добродушно осклабился солдат.

Бачок передвигали по коридору, пока не умылись все клетки-камеры.

— Хлеб брать будете?

— Будем! Селедки не будем, а хлеб и сахар — будем.

— Селедку — в помойку! Хлеба прибавь!

— Откуда я его возьму?

— Постараешься — найдешь. Вчерашнюю пайку отдай. Кипятку давайте! — задорно кричали девчата. Чему-то смеялись и в мужской камере. Все жевали хлеб, прихлебывали кипяток.

На другой день вагон наконец прицепили к какому-то поезду, и мы выехали из Новосибирска. Если бы не объявили голодовку, вероятно, еще бы просидели. Это не было проявление злобы, а просто полное равнодушие конвоя — он не рассматривал нас как людей. Мы — живой груз. Если груз начинает мычать, будь то люди или коровы, — могут быть неприятности и необходимо принять меры. Молчат — ну и пусть сидят по клеткам.

Я не помню, сколько дней мы ехали до Иркутска. В полузабытьи ехали. Прошло чувство, что мы жаримся в печке. Чуть продувал ветерок, покачивался вагон. Дремали, старались уйти от действительности. Наконец — Иркутск. Щелкают двери клеток, выпускают по четыре человека, сдают другому конвою, выстраивают шеренгой, пересчитывают, грузят в закрытые машины, набивают тесно живое месиво. Темнота, духота, толчки. Но у всех чувство облегчения: в тюрьме все-таки, вероятно, легче, чем в вагоне. Может, в баню поведут? Есть ли еще водопровод? Что за тюрьма? Как что? Александровский централ!

Приехали. Машины остановились.

— Вылазь! Стройся!

Толстые каменные стены. Гулкие каменные плиты. Сводчатые коридоры, особый тюремный запах: пахнет сыростью, табаком, сотнями грязных тел. Распахнулась дверь камеры. Пять больших окон на 3/4 закрыты деревянными щитами, потому полутьма. Гул голосов. Нары рядами, кровати, опять нары вдоль стен. Сотня женщин всех возрастов и обличий. Как поток через шлюз, вливается в камеры наш этап. Кто-то встретил знакомых:

— Катька, сюда! К черту, в угол отгоните интеллигенцию!

— Не тронь, у нас бабы хорошие, в доску свои. Вместе голодовку держали.

— Ну, врешь! Какая тебе голодовка на этапе? Пристрелят, и все!

— За попытку к бегству?

— Всех не перестреляешь, если весь вагон отказался брать хлеб.

— Пять суток в Новосибирске на жарище поджаривали.

— Старушка, старушка, ты не бойсь — мы не тронем!

Наконец мы растасовались, как колода карт. Разместились по нарам. Схлынула очередь у параши. Принесли баланду, разлили по мискам. Я нашла себе свободное место у стены. Рядом на постели с подушкой и одеялом — виден опытный житель — сидела женщина с интеллигентным и скорбным еврейским лицом.

— Откуда этап? — спросила она меня, зорко всматриваясь.

— Сборный. В Свердловске сбили из разных тюрем. Я — из Ленинграда, — в глазах у женщины вопросительно засветились огоньки, — зиму провела на Шпалерке, в апреле — приговор, пятьдесят восьмая, десять-два, перевели в Кресты. В мае взяли на этап. Говорят, на Колыму.