—
Война… Степан ушел на фронт. Я устроилась телеграфисткой. Работала, а Вика с Варварой Тимофеевной дома. Холода в тот год начались рано. Дома не отапливались. И голод… — послушно заговорила Мария, стараясь вымарать из памяти картинки: длинную очередь за пайком, ползущую по стене, потому что сил стоять без поддержки у людей не было; жалкие полешки дров, найденные с трудом, — тащить их домой сил не было; минные картофельные поля, на которых подрывались дети и женщины… — Приду домой, Варвара Тимофеевна лежит, и Вика лежит, совсем безучастная, косточки да белая кожица. Прижимает к себе мишку, Степа мне перед свадьбой подарил, и молчит. Лишь руку прозрачную приподнимет… снова уронит. Хлебный паек — триста семьдесят пять. Это ноябрь был. Впереди зима.
—
Может, хватит вспоминать? — неожиданно прервала ее Дулма. Мария растерянно оглянулась, заметила яркие пятна на лице Дулмы, удивилась, что у ног — дети и вовсе не холодно в доме.
—
Говори, девка, говори. Было и не будет, — маятником раскачивалась Пагма. На виске Дулмы дергалась крупная синяя вена.
Снова вернулся Ленинград.
—
Хлеб вложу Вике в рот, — тихо заговорила, — а она не жует, разучилась. Варвара Тимофеевна одно твердит: «Ела я». — Невидяще смотрела Мария на догорающие головешки в печи и дрожала, словно снова мерзла в окоченевшем городе.
—
Однажды вернулась с работы, а Вика глаз не открывает. Суп «хлебный» ей лью, он — обратно. И Варвара Тимофеевна неподвижно лежит. Мечусь по комнате, что делать, не знаю. К роялю кинулась. Всю мебель мы пожгли, лишь рояль остался, он, да кровать, да «буржуйка». Распахнула крышку, руки протянула, а пальцы, опухшие, красные, не гнутся. Я чуть не закричала. Оглянулась на кровать — словно мертвые обе. Со всего маху
ударила по клавишам. Бью и пою: «Тра-та-та, тра-та-та, мы везем с собой кота!..»
Мария замолчала. Тогда не пела — кричала: «Мы ехали, мы пели…» Кричала и, вывернув шею, смотрела на Вику. И Вика наконец села. И улыбнулась. Губы отодвинули к ушам сухую белую кожу. Пальцы деревяшками стучали по клавишам, а она все кричала: «Мы ехали, мы пели и с песенкой простой мы быстро как сумели…» Варвара Тимофеевна приподнялась, захрипела — начала подпевать. Но сразу вновь упала на подушку.
—
«Маша, помираю я, — позвала она меня. — Возьми Вику». — Мария и сейчас услышала этот старческий хрип. Она тянула к себе светлые легкие волосы дочери. Вике было больно, но она молчала, клонясь головкой к матери. — Вот тогда она и сказала, что Степа мой погиб. Как погиб, откуда она узнала, не успела рассказать. — И неожиданно для себя спокойно добавила: — А под подушкой я нашла целый мешок с сухарями. Нам сберегла.
—
Не надо, мама. Не говори больше. — Вика обхватила мать за шею.
Мария очнулась, увидела осунувшиеся лица женщин, сказала виновато:
—
Вот видите…
Агван сунул ей в руки грязный тетрадный лист, исчерканный вдоль и поперек оранжевым карандашом. Только в одном месте угадывалось пятно, похожее на лохматого щенка.
—
Сонце! — сказал он торжественно. — Сонце.
И Мария улыбнулась, благодарная Агвану.
Тихо, урча, потрескивал в печке огонь.
И только сейчас она поняла то, чего не могла понять все эти годы: от голода померла Варвара Тимофеевна.
Мария оторвала от себя детей, искоса посмотрела на Дулму. Непривычно бездеятельна была Дулма, просто сидела возле, опустив к полу большие мужские руки.
В стены и в крышу снова ударился ветер, заухал, застонал. Издалека всхлипнул Янгар. Метель выла по-волчьи, накликая беду. И Мария вся сжалась, будто кто-то руками взял ее сердце. И чтоб избавиться от страха, снова начала рассказывать: как она укутала Вику во все теплое, что нашла в доме, привязала к запястью табличку с днем и местом рождения, сунула за пазуху метрики и фотографии и вышла на улицу.
—
Туман и холод дышать не дают, пулеметы сверху трещат — воздушный бой, что ли? От Пулкова пушки бьют. Мы попали в первую партию эвакуированных. Это был январь сорок второго года. Перевозили людей через Ладогу, по узкой Дороге жизни.
—
А я где? — вдруг спросила Вика.
—
Ты? Я к санкам тебя привязала. Ты спишь. А нам нужно было к Финляндскому вокзалу.
Бесприютно уснули, уткнувшись друг в друга, заснеженные трамваи. Кое-где блеснет из-под снега стекло или красный, когда-то веселый, бок, и снова снег… Опухшие ноги не слушаются, голова на грудь упала, едва-едва движутся тяжелые санки с дочерью. Обычные были санки, а казались огромными. Редко, когда санки натыкались на что-то, вырвется из отрешенности: жива ли Вика?
—
А то остановлюсь, прижмусь к дереву или к стене дома. Хоть бы смерть пришла! Вздрогнут у Вики ресницы, очнусь — надо идти, спасти. А сама стою и никак не могу оторваться от опоры.
Мария гладит горячую щеку дочери.
—
Качаюсь из стороны в сторону, еле бреду. Лишь трупы по стенкам… Много детских.
—
Ненавижу, — шепот Дулмы сквозь сжатые зубы показался Марии сильнее крика. — Давно бы там была, не пустили… — Дулма резко выпрямилась, снова рванулась к двери.
— Куда? — испугалась Пагма, — Простудишься!
Мария бросилась за Дулмой.
Сквозь вой и плач метели услышала Мария тихий стон и различила наконец Дулму — Дулма умывалась снегом.
Бешено била по телу поземка, ветер рвал подол. Мария продрогла, застучали зубы.
—
Пойдем в дом, — крикнула она и попятилась к двери.
Дулма, наклоняясь и распрямляясь, все бросала снег в свое разгоряченное лицо.
—
Дальше что? — кинулся к Марии Агван, когда она вернулась.
Мария потянулась к огню, а согреться не могла.
— Дальше что? — В голосе Агвана звучала требовательность.
—
Чайник вскипятить было очень трудно, огонь раз
жечь, съесть черствый кусок. Это была борьба. Пожалеешь себя — смерть.
—
Так, — эхом откликнулась Дулма.
—
А Вику я потом потеряла, — Обернулась Мария к Агвану. — Был рейс по льду. Автобусы набиты до отказа, фары потушены. Тут уж я не знаю, что наяву было, что в бреду. Все время я куда-то валилась, выплывала, опять валилась. Вроде казалось мне, стоят через каждые десять шагов регулировщики в белых полушубках и красными фонариками указывают путь. Может, и не было этого.
Мария поймала на себе любопытный пристальный взгляд Агвана. И снова оказалась в том страшном автобусе.
—
Очнулась как-то, и вдруг дошло, что под колесами— полуметровая толща льда, а дальше темная холодная вода Ладоги. Испугалась, выдержит лед? Или в воду ухнем? И показалось мне эта ледяная вода страшнее любого артобстрела, может, потому, что своя она… Опять не слышу ничего. Очнусь — белые всполохи огня кругом. Потом уж узнала: фашистские орудия на южном берегу Ладоги, всего в восьми — десяти километрах, обстреливали нашу ледовую трассу — Дорогу жизни. При взрыве снаряда взметывался вверх столб воды с голубыми осколками льда, и мелкая дробь барабанила по кузову и капоту. Лучше б ничего не видеть. Лучше погибнуть. Только бы скорее. — Мария вздохнула: — Вдруг во мне надежда проснулась, а что, если Степа жив? И тогда стало страшно. Выжить! Обязательно выжить! Артобстрел усилился. Прямо вокруг машин снаряды рвутся. Тут уж я совсем очнулась. Люди друг к другу прижались. Вы даже не представляете себе, как было страшно. — Мария снова вздохнула. — Проскакиваем между трещинами, свежие «воронки» обходим и — вперед. Сколько автобусов под лед ушло, не
знаю. Я в
Вику вцепилась, смотрю перед собой. И только одно хочу: жить! Кричать от страху хочется. Жить, жить! И вдруг водитель запел, громко, отчаянно: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед!» Сначала не поняла, а потом как подхвачу! И остальные дрожащими, охрипшими голосами подхватили. Все запели. И выскочили на ухабистую лесную дорогу. Мы плакали. Помню, глаз не могла оторвать от белых деревьев. Все мне казалось: наши деревья нас защитили.