Тарковский сводит мелодраматические мотивы романа к минимуму; его Крис больше ничего не ждёт от Океана и навсегда покидает станцию.
Самое большое отступление от текста книги – введение в число действующих лиц отца Кельвина. Оправданность этого шага очевидна: с его помощью стал возможным апофеоз фильма – сцена «возвращения блудного сына».
Но если Океан простил и Криса Кельвина, и всех остальных обитателей станции, и человечество в целом, то сам Тарковский пессимистически самокритичен. В конце его фильма Кельвин жёстко признаётся, повторяя слова, ранее уже сказанные им в связи с самоубийством земной Хари: «В последнее время наши отношения с ней совсем испортились» . Теперь он произносит их после самоустранения Хари-3. Круг замкнулся: Крис остался садомазохистом, неспособным любить. Таков неутешительный итог фильма Тарковского.
Пессимистом предстаёт перед читателем и Ежи Анджеевский. Речь идёт о его повести-притче «Врата рая», экранизированной знаменитым режиссёром Анджеем Вайдой. И этот польский писатель, подобно Снауту и Тарковскому, видит в девиациях, гомосексуальности, педофилии и садомазохизме, – движущие силы истории человечества. Но, в отличие от Тарковского, Анджеевский чужд самой идее, что прогресс покупается отказом от реализации всех видов полового влечения, отвергаемых обществом, и что он достигается в ходе преодоления людьми их слабостей. Чем сильнее тяга графа Людовика, садомазохистского героя его повести, к любви и к добру, тем глубже вязнет он во зле, тем больше окружающих он губит. Врата рая оказываются входом в ад.
С точки зрения сексолога, такая постановка вопроса не совсем справедлива, но она заслуживает самого внимательного анализа.
«Будь ты дитя небес иль порожденье ада…»
Повесть Анджеевского написана своеобразно. Она состоит всего из двух предложений, второе из которых гласит: «И они шли целую ночь». Первое же – весь остальной текст; оно передаёт ритм непрерывного шествия огромной толпы, включает в себя диалоги безымянного священника с каждым из его спутников, отражает их мысли, точнее, поток их сознания, сопровождаемый комментариями рассказчика. Особый синтаксис книги, разумеется, скрупулёзно сохранённый мной в цитируемых из неё отрывках, – мастерский приём Анджеевского: «…на исходе была уже пятая неделя с того предвечернего часа, когда Жак из Клуа, прозванный Жаком Найдёнышем, а в последнее время называемый Жаком Прекрасным, покинул свой шалаш над пастбищами, принадлежащими деревне Клуа, и сказал четырнадцати деревенским пастухам и пастушкам: Господь всемогущий возвестил мне, чтобы, противу бездушной слепоты рыцарей и королей, дети христианские не оставили милостью своей и милосердием город Иерусалим, пребывающий в руках нечестивых турок, ибо скорее, нежели любая мощь на суше и на море, чистая вера и невинность детей могут сотворить величайшие деяния…»
Речь идёт о так называемом крестовом походе детей. В ходе первого похода в 1099 году Иерусалим был завоёван рыцарями-крестоносцами. Христианский мир не стал от этого ни лучше, ни счастливее. Сто лет спустя арабы отвоевали город, и участники последующих крестовых походов уже ничего не могли с этим поделать. Четвёртый же из походов так и не достиг Палестины. Христово войско вместо Иерусалима захватило столицу Византии Константинополь, вырезав, изнасиловав и ограбив тысячи православных христиан. Культурные ценности и книги безжалостно уничтожались; драгоценности, золотые изделия и церковные реликвии выгребали из дворцов и церквей; рыцари вывозили награбленное в Европу, причём большая часть богатств погибла в пути или была отнята другими грабителями, турками, печенегами, половцами и болгарами. (Робер де Клари «Завоевание Константинополя»).
Случилось это в 1204 году, оставив в памяти Алексея Мелиссена, грека из Византии, воспоминания, поведанные им в пешей исповеди священнику: «…ночью я проснулся средь трепещущих отблесков огня, среди гула, бряцания оружия, воя, женского плача и стонов умирающих, возле меня стояли женщина и мужчина, когда я проснулся, позади, за окном пылало яркое зарево, я помню только это зарево и мужчину с женщиной, стоявших у моего огромного ложа, как они выглядели, не помню, это были мой отец и моя мать, но я не помню их лиц, не слышу их голосов, помню приближающийся в трепетном зареве гул, бряцание оружия, женский плач и стоны умирающих я помню, в ту минуту внезапно раскололась огромная дверь, она была так высока, что казалась мне и не дверью вовсе, не помню, чем она казалась, но когда внезапно, будто переломившись надвое, дверь раскололась, и темнота обступила меня, я впервые увидел его, он был юный, сияющий, и я сразу полюбил его, помню короткие вспышки его меча, потом, помню, на мои стиснутые у горла руки брызнули струйки, то была кровь моих родителей, не знаю, кровь отца или кровь матери, кровь была у меня на руках, на губах, мне хотелось кричать, но я не кричал, а потом, вот это я помню, будто случившееся вчера, он ко мне наклонился, я зажмурил глаза, почувствовал его ладонь на мокром от пота лбу, мне хотелось плакать, но я не мог, так как чувствовал тошнотворный вкус крови на губах, помню он взял меня на руки, помню его склонившееся надо мной лицо, но что было дальше, не помню…»
Так восьми лет от роду Алексей попал к Людовику Вандомскому, графу Шартрскому и Блуаскому, к одному из тех, кто, движимый жаждой наживы и власти, грабил и поджигал город; к тому, кто на глазах мальчика убил его родителей, кто стал затем его наставником и опекуном, сделав единственным наследником старинного графского рода Франции.
Мальчик рос крепким, выносливым и умным; фехтовал, скакал верхом, стрелял из лука, во всём превосходя своих друзей-сверстников. Приёмный отец «рассказывал мне, тогда уже подростку, что в ту кошмарную ночь резни и пожаров, он, двадцатилетним юношей поклявшийся все свои богатства и дарования отдать делу освобождения из-под ига неверных Гроба Христа, в ту ночь словно очнулся и понял, что совершено тяжкое преступление, и меня, потерявшего отца и мать, спас, вынеся на руках из горящего дома, специально, чтобы искупить хоть малую толику зла, причинённого христианскими рыцарями, <…> а той весной он подарил мне пурпурный плащ со словами: через два года ты получишь золотые шпоры и золотой рыцарский пояс… <…> однажды, той же весной, он взял меня с собой в баню, он отослал прислуживавших нам при купании челядинцев, вначале мне было немного неловко, но я стеснялся не своей наготы, а тишины, которая царила вокруг, ведь я привык, что в бане всегда стоял гомон, мне недоставало этого гомона и недоставало моих друзей, кажется, я ни о чём не думал, разве только чувствовал небольшую усталость от того, что провёл целый день в седле, так как спозаранку уехал один в лес, горячая вода, однако мгновенно смыла с меняя усталость, потом я лёг на низкое ложе и, кажется, по-прежнему ни о чём не думал, я даже тогда ни о чём не думал, когда он, приблизившись к ложу, лёг рядом и, без единого слова меня обняв, притянул к себе, я почувствовал его наготу подле своей, а его лицо, узкое и сухое, ещё молодое, хотя изрытое тёмными бороздами, с острым носом и глубоко посаженными глазами, до того светлыми, что они казались нагими, увидел так близко, как шесть лет назад, когда это лицо впервые надо мной склонилось…».
В разговоре, последовавшим потом, Алексей ответил утвердительно на вопросы графа, стал ли он уже мужчиной и хорошо ли ему сейчас с ним, а тот, не дрогнув, сказал «да», на вопрос, он ли убийца его родителей: « …да, это правда, я совершил это страшное злодеяние, поскольку, исполненный веры и надежды, считал, что если на нас плащи крестоносцев и мы дали обет пожертвовать всем ради освобождения Гроба Христова из-под ига неверных, то и всё, что мы делаем, правильно и необходимо, ибо служит этой единственной и высочайшей цели, то было заблуждением моей святой веры…».
Алексей грезит в объятиях Людовика; он видит его в длинной чёрной тунике, перехваченной золотым поясом, окружённым духовенством, рыцарями и дворянами в сверкающих доспехах в готическом соборе Шартра. Граф, касаясь мечом Библии, клянётся отдать жизнь освобождению Святого Гроба; Алексей в красивой одежде пажа стоит рядом с ним; ангелы под куполом храма внимают словам присяги. Между тем, исповедь его приёмного отца, лежащего рядом, была покаянной и горькой: «он говорил: теперь мне уже трудно сказать, когда я понял, что совершаю преступление и не только не приближаюсь к желанной цели, а, напротив, от неё отдаляюсь, превращая в почти недостижимую, будто на пути к вершине высокой горы скатываюсь в пропасть, может быть, впервые эта догадка озарила меня, когда, сам запятнанный кровью, я увидел тебя на огромном ложе, тоже обагрённого кровью, которую я пролил, тогда, с опозданием на несколько часов, с опозданием на одну эту ночь я понял, что лишь перед теми, чьи мысли чисты и чьим поступкам сопутствует чистота, могут открыться врата Иерусалима, но сейчас, по прошествии лет, полных лишений и самоистязания, когда я делал больше, чем желал, дабы искупить причинённое мною в ослеплении веры зло, сейчас, обняв тебя, я вновь, теперь уже добровольно, закрываю перед собой врата далёкого Иерусалима, так как сильнее всего, что во мне есть, моя тёмная к тебе любовь, к тебе, который должен был стать моим сыном и наследником, но которого давно уже вижу я в мыслях своим любовником, можешь делать со мной, всё, что хочешь, – сказал я, когда он умолк, он же спросил: тебе это будет приятно? можешь делать со мной, всё, что хочешь, – повторил я, – что б ты ни сделал, мне будет приятно, и тогда это произошло, но, когда произошло, я не почувствовал себя счастливым, меня лишь переполнило неведомое прежде блаженство и обуяло желание снова его испытать, счастливым же я себя не чувствовал, потому что тогда уже понял, что он не любит меня, что ему нужно лишь моё тело, знаю, что и он это понимал, хотя старался обмануть и себя и меня, и говорил, что любит, но, говоря так, говорил неправду…»