Изменить стиль страницы

Впрочем, по-настоящему набожной была только бабушка, — мать отца. У нее в квартире хранились отдельно мясная и молочная посуда, соблюдался особый ритуал уборки. По пятницам она молилась над свечами. Приходя к нам, она ничего не ела.

— У вас же всэ трэф…

Она соглашалась только пить чай с тем вареньем, которое сама раньше подарила. Сахар она тоже почему-то считала нечистым.

Но дед, когда приходил к нам без нее, спокойно ел ветчину и любую снедь из любых тарелок.

Бабушкин Бог был мелочен и нелепо требователен. Почему грешно «молочной» ложкой зачерпнуть мясной бульон?

— Грих и всэ. Так Бог наказав и пророки. А ты ще мале порося. Мусиш не пытаты, а слухаты. Не то Бог покарае, ослипнеш, паралик скрутыть руки и ноги.

— А почему папа и мама все едят, а Бог их не карает? (На деда я не хотел ябедничать.)

— Воны апикойресы, гришни. Боже их просты и помилуй! — Бормочет что-то сердито по-еврейски. — Я за их молюсь, а ты не пытай, як дурень. Ще малый за батьковы грихы пытаты. Язык в тебе дуже довгий, одризать треба…

Мама часто клялась Богом всемогущим, угрожала: «Будешь врать — Бог накажет. Не будешь слушать родителей — Бог накажет…» Не помню, чтобы она хоть когда-нибудь молилась всерьез. Но осенью перед «судным днем» покупалась курица, и мама вертела ее над головами у меня и брата, бормоча какие-то заклинания. «Это, чтобы от вас все грехи и все болезни ушли.» Потом ту же грешную и больную курицу благополучно съедали. Когда я спросил, не съедим ли мы обратно все грехи и болезни, мама сердито прикрикнула: «Ничего не понимаешь; вот вырастешь — поймешь.» Но позднее пересказывала родным и знакомым мой вопрос, восхищаясь: «Ну скажите, разве не поразительно умный ребенок!»

В судный день мама постилась и упрекала отца, что он ест.

— Ты думаешь, твоя мамаша все замолит. Должно же быть хоть что-то святое в жизни.

Однако мама была не столько верующей, сколько суеверной. Она ничего не начинала в понедельник. Боялась сглаза. Потеряв что-либо, прежде чем искать, завязывала ножку стола платком. Самым верным способом добиться от нее чего-нибудь, было заклятие: «Заклинаю тебя моим здоровьем… сделай то-то, позволь мне то-то.» Когда умерли мамины родители, оба один за другим в 21 году, то мама, ее сестры и братья несколько дней кряду сидели в их квартире на полу разутые. Мне объяснили, что это траур по еврейскому обычаю. Ничего торжественного, а какое-то странное подобие детских игр. Только все печальны.

О «маминой бабушке» я знал, что она тоже не ест трефного, блюдет отдельную посуду и в субботу ничего не делает, а дедушка в гостях охотно лакомится запретными блюдами. Его я однажды видел молившимся. Бледный, с узкой седой бородой, он накрылся белым шелковым покрывалом с черными полосами, обмотал руку ремешками, ко лбу прикрепил черный коробок и надел черную шелковую шапочку. Но в еврейские праздники мы прежде всего навещали родителей отца. «Отцовского дедушку» я не помню молящимся. Он был коренастый, плечистый, краснолицый, короткая седая бородка. Иногда он объяснял мне значение праздника. И любил рассуждать «о политике».

Говорил многословно и скучно. Я делал вид, что слушаю, и нетерпеливо ждал, когда получу подарок, полагающийся в «Хануку», или когда уже начнем есть пироги с маком, которые бабушка пекла в Пурим.

Самым важным праздником была Пасха. Все дети и внуки должны были приходить на «сейдер» — пасхальный ужин. Мужчины сидели за столом в шапках — у нас дома такое считалось неприличным. В церквах, в кирхе и в костеле полагалось снимать шапку. Это была понятная вежливость перед Богом.

Бабушка замечательно готовила. Это признавала даже моя критически взыскательная мама. Ее фаршированная рыба, фаршмаки, винегреты, печеночные паштеты с гусиными шкварками, борщи и суп с клецками были необычайно вкусны. И великолепна редька, варенная в меду, — горечь и сласть.

Пасхальный стол был особенно обилен. Посреди него красовалась чаша вина для пророка Ильи, все отливали в нее из своих бокалов. Наружная дверь оставалась открытой — чтобы пророк мог войти.

Все было бы хорошо, если бы не запрет есть хлеб. У бабки в пасхальные дни подавалась только пресная безвкусная маца. Однажды я решил схитрить и принес из дому в кармане кусок французской булки. За столом старался незаметно отщипывать. Но был изобличен, бабушка надавала мне злых, жестоких тумаков, велела выбросить булку во двор, вымыть руки, прополоскать рот и еще долго ворчала, перемежая украинские и еврейские ругательства, причитала, жалуясь, что в такой праздник должна была наказывать грешного внука.

Младший брат отца Миша — мама иначе не называла его, как «Мишка-бандит»[9] — и муж младшей тетки — тоже Миша, прокурор, член партии, во время сейдера перемигивались, отпускали иронические замечания, но так, чтобы бабушка не слышала, и подливали вино в бокал лимонада, который полагался мне.

Несколько раз я задавал традиционные вопросы младшего за столом к старшему, заучивая предварительно текст, написанный русскими буквами: «маништано халайло хазе» — «почему мы празднуем этот день?» Потом внуки отыскивали кусок мацы, спрятанной дедом, и требовали выкупа.

Эти подробности пасхального ритуала, хотя и не казались мне такими некрасивыми, как шапки за столом, и такими досадными, как отсутствие хлеба, все же не внушали благоговения. Бабушка, главная представительница еврейского Бога, была необъяснимо сурова и к тому же явно не любила мою маму. Как правило, после каждой их встречи у матери с отцом возникали перебранки. Если мы с братом еще не спали, родители старались говорить по-еврейски, но словосочетание «дайне маме» было понятным и произносила его мама то с ненавистью, то с насмешкой. Отец распалялся, орал «дура», иногда слышались шлепки пощечин. Она истерически кричала «убийца!» и проклинала весь его род. Мы с Саней начинали реветь, и отец уходил, с грохотом швыряя входную дверь.

Так, Бог нашей родни, Бог тех бородатых стариков в длиннополых сюртуках, которые толпились у синагоги, разговаривали нараспев и размахивая руками, не вызывал у меня ни любви, ни почтения.

Мама иногда говорила насмешливо или презрительно: «Тише, что за гвалт, не устраивайте тут синагогу…» — «У такого-то или такой-то противный акцент…» — «Умойся, ты грязен, как местечковый капцан…» — «Сними шапку, ты не в хедере…» — «Не размахивай руками, как остерский жидок…» (в Остре родился отец и жили многие его родственники).

Она же с гордостью уверяла, что ее семья из старого раввинского рода, тогда как отцовская — «безграмотные шикеры», солдаты, сапожники и, в лучшем случае, мелкие лавочники. Отец обижался, сердился и возражал, что она все выдумывает, что ее дед был балагулой (извозчиком), а отец — конторщиком у помещика. А его родные плевали на любых раввинских предков. Они честно зарабатывали свой хлеб мозолистыми руками на мельницах и в мастерских.

Когда мама ссорилась с отцом, то каждый раз напоминала, что у него одна сестра крещеная, а брат — бандит и женат на «шиксе» (то есть, не еврейке) — и кричала, что его мать — ханжа, но своих новых «гойских» родичей любит и только ее, мою маму, ненавидит и попрекает нечистой посудой.

Слова «антисемит», «юдофоб» для нее были бранными, пугающими. Боннам, домработницам и знакомым она объясняла, что есть, мол, евреи, и есть жиды; еврейский народ имеет великую культуру и много страдал; Христос, Карл Маркс, поэт Надсон, доктор Лазарев (лучший детский врач Киева), певица Иза Кремер и наша семья — это евреи, а вот те, кто суетятся на базаре, на черной бирже или комиссарствуют в Чека, — это жиды; жаргон — это испорченный немецкий язык, он уродлив, неприличен, и ее дети не должны его знать, чтобы не испортить настоящий немецкий язык, которому их обучают. А древнееврейский — это прекрасный культурный язык. Сама она его не знала, но соглашалась с бабушкой и дедушкой, которые требовали, чтобы нас с братом учили древнееврейскому.

Тогда же, когда я начал заниматься с Лидией Лазаревной, появился и учитель древнееврейского. Илья Владимирович Галант был до революции профессором истории в Киевском университете. Но в те голодные годы он давал частные уроки иностранных языков и древнееврейского. Он казался мне очень старым, был рассеян, неряшлив; забывал то снимать, то надевать калоши; его пиджак был постоянно осыпан папиросным пеплом, он крутил тоненькие папироски дрожащими, узловатыми пальцами. Пенсне на тонком шнурке то и дело падало с большого сине-сизого носа, и на дряблых щеках топорщилась серая щетина. Начал он учить меня древнееврейской грамоте; она оказалась такой же скучной, как и гаммы Бейера, которые я разучивал, долгими часами бренча на пианино. И сразу же не понравилось, воспринималось как нелепость, чтение шиворот-навыворот, справа налево.

вернуться

9

Он побывал в белой и в красной армии, командовал фортом в Севастополе, украл дочь бывшего царского офицера, дезертировал, был уголовником, потом явился с повинной, где-то служил, а бабка обратила его жену в еврейство и даже водила ее в синагогу. Потом он образумился. Учился. Стал инженером «по сельхозмашинам». Погиб в 1941, в первые месяцы войны.