— Десятый год пошел. Да сначала-то — нечего греха на душу брать, доложу вам по справедливости — он не в пример лучше с ней обходился. А уж потом, как имение все ее протранжирил, в карты проиграл в клубе да на цыганах промотал,— и пошел, и пошел. Редкий день обходился, чтобы она, сердечная, с незаплаканными глазами к столу вышла. Ну, а как уж в деревню жить переехали да Матрешка эта скулатая подвернулась, тут уж просто житья барыне нашей не стало. Да вот еще ведьму-то старую видели, Улиту-то Роговну?
— Это — сестру-то его?
— Ну, да. Эта еще почище Матрешки будет и заодно с ней против Анны Михайловны действует. Она у брата-то из милости проживает; свой капитал весь в какого-то любовника просадила. Он, слышите, жениться хотел на ней, да уехал. Так вот она теперь к Матрене-то и подлаживается. Боится, что не ровен час, мол, пожалуй, братец-то за что-нибудь осерчает, да и со двора сгонит. Ну, а Матрена-то заступница верная, смерть любит, коли кто к ней с поклоном идет.
— Однако ж плохое житье бедной Анне Михайловне; кажется, и пасынок-то ее тоже в папеньку пойдет.
— И! Еще хуже будет. Одначе, я думаю, сударь, вам почивать пора ложиться, вас, чай, дорогой-то растрясло. Спокойной ночи, приятного сна.
— Прощай, Степан, спасибо тебе. Да вот возьми-ко, брат, себе.
Костин подал ему целковый.
— Зачем это, сударь? — сказал Степан.— Нет, благодарю покорно. Когда заслужу — ну, тогда так, а теперь нет, не возьму.
Несмотря на все настояния Костина, Степан таки не взял денег и, простившись с ним еще раз, ушел к себе.
«Вот что значит молодость-то,— думал Степан по выходе от Костина,— у самого за душой-то жиденько, а другим жертвует. Простой барин, видно, дай ему бог здоровья».
А Костин долго еще не мог заснуть под влиянием всего слышанного от Степана.
«Ну,— говорил он себе,— счастливая моя звезда — нечего сказать! В какой вертеп грязи, разврата она опять привела меня».
Он подумал было даже, не уехать ли ему на другой же день из Еремеевки, но кроткий, печальный образ Анны Михайловны неотразимо влек его к себе. Ему хотелось покороче узнать эту бедную женщину.
Скоро Костину удалось и самому удостовериться во всем, что передал ему Степан. Хотя в присутствии его все были по видимому вежливы с Анной Михайловной, но по временам вырывались у окружающих ее какие-то темные намеки, которые посторонним лицом, конечно, могли быть не замечены или пропущены без внимания, но для Костина, уже предварительно посвященного в тайны этого дома, подобные намеки не представляли ничего загадочного. Он видел, как язвили и кололи несчастную женщину, вся вина которой состояла в том, что она была мачеха Ванечки. Безответная, запуганная, забитая, могла ли она кому-нибудь причинить вред, если бы даже имела к тому охоту? Но по понятиям родственников ее мужа и близких к нему, мачеха должна непременно питать враждебные чувства к своему пасынку. И вот в каждом ненамеренном слове, в каждом легком замечании, клонившемся часто к пользе самого пасынка, видели ненависть, злобу, желание восстановить против него отца.
Анна Михайловна была развитее всех этих личностей, которыми судьба окружила ее, она была деликатнее их; но деликатности этой никто не ценил и не хотел даже замечать, а, напротив, за нее платили самыми грубыми выходками, вызывавшими яркий румянец негодования на щеки бедной женщины. Анна Михайловна была очень худа и постоянно кашляла; но Костин ни разу не видел в доме Еремеева доктора, и когда однажды выразил на этот счет свое удивление при Никаноре Андреиче, он отвечал весьма равнодушно:
— Это у ней давно. Доктора только пачкают; что от них прибыли? Да и денег на них не напасешься.
Такая уж, видно, судьба была Костина, что и на новом месте, как в Мутноводске, он в самое короткое время вооружил против себя самых могущественных и влиятельных лиц. Но на этот раз не резкие суждения и отзывы были тому причиной, а поступки, не согласовавшиеся с принятым в Еремеевке порядком. Правда, что первое впечатление, сделанное им на самого помещика, уже не клонилось к выгоде учителя. Он осмелился сказать слово в защиту эманципации. А ничем нельзя было более прогневить Никанора Андреича. Но это впечатление могло бы впоследствии изгладиться, если бы Костин умел попасть в тон еремеевского общества и постарался заслужить его расположение. К несчастью для него, он действовал совершенно наоборот.
Прежде всего он подвергся опале Матрены, или Матрены Карповны, как называла ее вся прислуга,— бариновой фаворитки, у которой в распоряжении находились ключи от погребов, кладовых и амбаров, а также и девичья, состоявшая из многочисленных горничных, по большей части босоногих. Матрена Карповна, по-видимому, вовсе не расположена была сначала враждовать с учителем, а, напротив — желала состоять с ним в самых мирных, приятельских отношениях, а может быть, даже и более. Она всячески ему услуживала, заискивала перед ним, угождала всеми зависевшими от нее средствами… даже не раз сама носила ему во флигель кофе, которое, как она узнала, учитель очень любил. При встрече с ним она как-то особенно приятно улыбалась и поводила глазами. Проходя мимо него, она старалась коснуться своим платьем его одежды; часто, увидав его где-нибудь одного, сама начинала с ним разговор, изъявляла непритворное сожаление, что ему должно быть очень скучно на чужой стороне, с незнакомыми людьми. Какой прекрасный случай представлялся Костину — воспользоваться этой предупредительностью и овладеть личностью Матрены Карповны, овладеть в то же время браздами правления в Еремеевке! Все бы делалось по его желанию… Он бы даже мог принести известную пользу…
Но как человек мало практический, которому советы доброго старика-почтмейстера решительно не пошли впрок, он очень сухо отвечал на все расспросы Матрены Карповны, очень холоден остался к ее искательству и хотя никогда не позволил себе оскорбить ее никаким жестом или просто невежливым словом, но ничем и не поощрял ее к продолжению дружественных отношений.
Матрена Карповна сначала приписывала неразговорчивость учителя молодости и застенчивости, но потом, когда увидела, что он общество Анны Михайловны и разговор с ней видимо предпочитает обществу и разговору Матрены Карповны, что он не делает шагу, чтобы заслужить внимания последней, как будто не зная, какую важную роль играет она в доме; когда заметила, что учитель даже питает к ней что-то вроде невольного отвращения, которое он напрасно старается скрыть,— чувство оскорбленной гордости заговорило в Матрене Карповне. Она была очень недурна собой; ее круглое, чисто русское лицо, дышавшее свежестью и здоровьем, ее черные огненные глаза, ее стан, несколько полный, но еще не лишившийся талии, наконец вздернутый носик и лукавая улыбка, сообщавшие всей ее физиономии известную пикантность, могли нравиться не одним старикам. Многие из соседских помещиков приволакивались за ней, но никого не удостаивала она своим вниманием… Даже офицеры, стоявшие по уезду, несмотря на красивые усики некоторых из них, уходили от нее с носом. Имел, правда, успех, как носились слухи, один молодой поручик по фамилии Ляжкин, да чего ему этот успех и стоил! Целые три месяца слонялся поручик в окрестностях Еремеевки; сколько одной бумаги извел на любовные записки, в которых клялся застрелиться, если жестокая Матрена Карповна отвергнет его предложение, или застрелит Никанора Андреича… Сколько помады, духов и мыла, сколько конфект и наконец башмаков, материй на платья преподнес пламенный любовник предмету своей страсти!.. А тут вдруг мальчишка, не только не подаривший ей ни одной пары башмаков, но не сказавший ей даже ни одной любезности, осмеливается сам отвергать любовь ее, на которую она всячески ему намекала!..
«Погоди ж ты у меня, золотой кавалер! — говорила она себе.— Видно, мужнюю жену прельстить хочешь!.. Я вам обоим и с кралей-то твоей дам себя знать. И что нашел в ней хорошего, прости господи,— рожа-то точно мукой обсыпана… А милый, одно слово — милый! — прибавляла Матрена Карповна, подумав.— Уж эдакого бы соколика точно полюбить не стыдно… На что был мой Вася пригож, ну а этот, кажись, еще пригожей».