Изменить стиль страницы

— А эта манера осуждать смертную казнь…

Я сказал ему, что это чистейшее недоразумение: я уже давно утратил привычку бороться против всевозможных доктрин. Единственное, что еще может меня возмущать, — это равнодушие, подлинная язва нашего века. Дабы окончательно выбить у него из-под ног почву, я предложил устроить мощное шествие протеста. Он принял мои слова всерьез и ответил, что друзья меня не забывают, что я могу рассчитывать на их моральную поддержку, но, коль скоро несчастье мое не носит социального характера, всякая манифестацция с их стороны может быть неправильно истолкована. Резким тоном, удивившим меня самого, я попросил его объясниться.

— Ну вот… ты же сам понимаешь… — говорил он, с трудом переводя дыхание, — экстремисты станут обвинять нас в том, что мы выступаем против общества вседозволенности, играем на руку полиции. Молодежь сочтет наше поведение подозрительным.

Тут я разозлился:

— Если бы Катрин была убита каким-нибудь полицейским, тогда ее смерть имела бы смысл, не так ли?

Ему не удавалось вставить ни слова. Я разбушевался, клял его за осторожность, за все эти расчеты заядлого политикана. Но я перешел всякие границы, да и мысли мои уже иссякли, и я бросил трубку.

В последующие дни мое нервозное состояние все возрастало. Особенно, когда приходила Соланж. Я был уже не в силах выносить ее советы. И в конце концов попросил ее больше мной не заниматься.

— Хорошо, — сказала она. — Больше ты меня не увидишь.

Спустя несколько часов явился Робер, намереваясь пожурить меня.

— Что произошло, Бернар? Соланж утверждает, что ты выставил ее за дверь. Это же ерунда.

Я терпеливо слушал его до тех пор, пока он не извлек из кармана записную книжку и, полистав ее, дал мне адрес и телефон какого-то врача. Я заявил, что чувствую себя хорошо, но что меня измучили любопытствующие, которые не в меру интересуются моим случаем. Он сцепил пальцы и потряс ими с видом крайнего огорчения.

— Это как раз то, чего я опасался, ты повсюду видишь врагов.

— Еще бы! — насмешливо ответил я, и, поскольку он попытался меня урезонить, я попросил его оставить меня в покое.

Он стиснул челюсти, побагровел, повернулся ко мне спиной и вышел, не протянув мне на прощанье руки.

Я решил, что окончательно порвал с ними, но 23 декабря Соланж позвонила мне по телефону.

— Послушай, все это ужасно глупо. Покончим с этим недоразумением. Приходи встретить с нами Рождество.

Я вежливо поблагодарил ее и отказался. Она настаивала:

— Дети уехали. Я никого не стала приглашать. Посидим втроем.

Я сказал, что очень тронут ее вниманием, но что мне нужен отдых. Она заверила меня: Робер не будет произносить никаких речей, он ей обещал. Эти слова меня растрогали. Я согласился. На следующий день они встретили меня весьма тактично. Соланж была предупредительна, но сдержанна. Ее тревожило, что я ничего не ем, и каждый раз, когда я отказывался отведать очередное блюдо, она тяжело вздыхала, но тут же искупала это милой улыбкой. Робер избегал задавать мне вопросы и повторял после каждого глотка:

— Я очень рад, что ты пришел.

Мы обменивались ничего не значащими репликами, весьма корректными, как пенсионеры в доме для престарелых. За десертом Робер открыл бутылку шампанского.

— Катрин любила праздник, — сказал он, поднимая свой бокал.

Эта короткая фраза сразу испортила мое настроение. Чтобы выпить бокал шампанского, вовсе не нужно было искать каких-то оправданий. Слово «праздник» напомнило мне Дедсоля с его трубой. Соланж спросила, чем я недоволен. Может быть, шампанское недостаточно охлаждено? В таком случае можно открыть другую бутылку.

— Конечно! — воскликнул Робер, поднимаясь с места.

Я попросил его не беспокоиться. Он ответил, что это дело обычное и что не следует ничего делать наполовину. Я встал, желая помешать ему выйти из-за стола. Все это начало принимать какие-то нелепо комичные размеры, и я был зол за это на Робера, на Соланж, на себя самого. Робер отстранил мою руку.

— Пусти меня! — сказал он. — Сейчас я принесу другую бутылку.

Вне себя я крикнул:

— Не надо! Я предпочитаю пить минеральную воду.

Мои слова, произнесенные с таким бешенством, ошеломили их. Они смотрели на меня, разинув рот, вытаращив глаза. Я охотно разрядил бы атмосферу, посмеявшись над драматично-гротескным характером сцены, но гнев уже завладел мной. Я упрекнул их в легковесности: какое же нужно иметь легкомыслие, чтобы упоминать о Катрин в связи с шампанским. Катрин не сюжет для застольной беседы. Понять это — значит уважать ее память. И я добавил, окончательно теряя голову:

— У вас даже и представления нет о том, что такое смерть.

Чувствуя себя не в силах снова сесть за стол, я шагнул к двери и потребовал свое пальто.

— Но послушай, Бернар, — лепетала Соланж, — ты не уйдешь так…

Робер охрипшим голосом посоветовал ей молчать. Она хотела задержать меня хоть на несколько минут, чтобы вызвать такси, но я поспешил к входной двери.

Я шел по пустынной улице, направляясь к метро. Гирлянды из сотен лампочек сверкали над моей головой. Сквозь закрытые ставни пробивались смех и песни. Ледяной ветер, который дочиста вымел тротуар, охладил мой гнев, я дрожал от холода и думал о том, что надо спуститься в метро, с которым связаны такие тяжкие воспоминания.

С тех пор я погрузился в мизантропию. Жилище мое превратилось в некую неприступную крепость, в логово зверя. Я снимал телефонную трубку через раз и сразу обескураживал своего собеседника, упорно повторяя:

— Я чувствую себя хорошо. Все хорошо.

Ну а письма, приходившие от Ирен или Марселя, я, прочитав, сразу же яростно рвал на клочки. Так протекали мои часы, дни, недели — между окном и кроватью. Порою пепел, под которым была погребена вся моя жизнь, внушал мне отвращение. Тогда, не в силах больше выносить своего одиночества, я мечтал уехать, побывать у Марселя, вновь обрести край своего детства и ту дорогу, вдоль которой тянутся заросли орешника и где Катрин поджидала меня, когда я возвращался из школы. Я рассказывал ей о своих учениках и о своем педагогическом методе. Она прерывала меня, показывала мне какой-нибудь цветок или птицу. Когда пальцы ее сжимали мою ладонь, а в воздухе стоял запах свежескошенного сена, я чувствовал себя счастливым.

Но главное, мне хотелось увидеть Раймона. Я любил этого мальчугана, так плохо приспособленного к жизни, не умеющего ни плутовать, ни лгать. Его боязливое чистосердечие волновало меня даже на расстоянии. Я испытывал потребность в его внимании и в недетской его серьезности, и мне казалось, что благодаря ему я смогу не чувствовать себя таким потерянным. И это утешение, которое было бы для меня столь благотворным, зависело от простого моего жеста. Достаточно было снять трубку и позвонить Ирен. Она тут же бы ответила: «Ну конечно! Приезжай поскорей! Мы ждем тебя». Но как покинуть улицу Вьоле, как вырваться из этой квартиры с ее полутьмой, с ее шкафами, где висели платья Катрин и откуда исходил ее еле уловимый аромат.

В Париж вернулся Мишель вместе со своей матерью, но уже без Билли. Мишель сильно вытянулся и походил на подростков из американских кинокомедий: розовый, гибкий, вызывающе простодушный. Но под его романтической шевелюрой скрывались мечты, материальность которых меня огорчала. Сильвия разыгрывала из себя счастливую мать, восхищающуюся своим сыном. Такая роль помогала ей привлекать к себе внимание зрелых мужчин. Мы довольно быстро пресытились обществом друг друга.

Я утратил обычную трезвость ума. Наблюдательность мою подстегивала постоянная озлобленность, и это искажало представление об окружающем мире. Вскоре любой поступок посторонних стал казаться мне подозрительным, а чье бы то ни было присутствие невыносимым. Я принял решение обходиться без услуг мадам Акельян.

— Но, мсье, — простонала она, — вы же умрете с голоду.

Я как мог успокоил ее. Отныне моя жизнь состояла из череды домашних ритуалов. По понедельникам я убирал квартиру, по вторникам покупал продукты сразу на две недели и ежедневно готовил себе еду, состоявшую в основном из риса. За завтраком или обедом я ставил тарелку на краешек стола, перед десертом мыл столовый прибор, после каждого блюда старательно подбирал крошки и выбрасывал их в мусорное ведро. Случалось, что я по три раза полоскал свой стакан в память о Катрин, которая была на сей счет весьма педантична. По воскресеньям я отправлялся на прогулку, совсем ранним утром, чтобы никого не встретить, и придерживался всегда одного и того же маршрута: улица Вьоле, улица Фондари, улица Лурмель, улица судьи Тифлэна и улица Вьоле. Это кольцо стало для меня привычным еще семь лет назад. Катрин болела тогда бронхитом и была прикована к постели, она беспокоилась, что я не вылезаю из дому, и умоляла меня пойти «прогуляться». «Болезнь жены всегда раздражает мужа», — улыбаясь говорила она. И теперь в глубине нашей спальни, где я томился, я тщетно ловил отблеск ее улыбки. Ее отсутствие причиняло мне все большую муку, возмущало даже сильнее, чем само нападение, которому она подверглась. В конце концов я позабыл о Серже, Чарли, Дедсоле, обо всей их банде. Я клеймил людское равнодушие. Я видел, как оно заполняет все, проникает всюду, всюду просачивается, разрастается на манер раковой опухоли. Лицо Катрин дробилось на тысячу других лиц, слепых, тонущих в общей массе. Часто, весь во власти своих неотвязных видений, я вскрикивал. Или же громко насмехался над собой, вспоминая свою былую наивность.