Изменить стиль страницы

Вздохнул сокрушенно:

— Ничего мне, по сути, не жалко. И что образования не получил, и специальности нет настоящей… Нужны и такие — на все руки мастера. И даже тюрьма… Одного не могу себе простить, что первой жене своей Любе разрешил аборт сделать. Сделать-то сделала, в результате женской способности лишилась. Что-то испортили врачи в ней. Так и жили бездетные. Женился второй раз — та вообще к детородству неспособная. Вот теперь и подумаешь — умру, ничего после меня не останется. Совсем ничего!

…Страшные рассказы моих попутчиков врезались в сознание.

Ехал из Пскова пожилой столяр Трагелев, с женой Соней. Мастер-краснодеревец, сутулый, как питекантроп. Если б его разогнуть, возможно, он оказался бы высоким.

Глухим прерывающимся голосом рассказывал, как немцы пытали его семилетнего сына:

— Темнело. Они спустились на парашютах. Одеты, как наши милиционеры. Кто мог знать? Схватили около водокачки Мишу и стали пытать, чтоб он сказал, где аэродром. А он дитя — откуда ему знать про какой-то аэродром. Его дело в лошадки играть. И они стали отрезать ему пальцы. Думали, он не хочет сказать. Мой товарищ видел: один немец держал, другой резал.

Жена Трагелева просила:

— Яша, не рассказывай.

Но он кричал:

— А я хочу, чтобы все люди знали. Все должны знать. Особенно те, кто едет в обратную сторону.

— Ты сам едешь в обратную сторону, — уговаривала его Соня.

— А куда же мне ехать? Мне шестьдесят третий год…

Посидев, несколько отдышавшись, говорил, ни к кому не обращаясь:

— А еще дочь — Сима. Эта уже на вокзале потерялась. Может, и едет где-нибудь.

— А что стало с Мишей? — спросил кто-то.

— Если бы я знал, — качал головой Трагелев. — Вы думаете, там можно было кого-нибудь найти, когда все кругом горело…

Юлдаш несмело спрашивал меня, указывая глазами на Трагелева:

— Вот он говорит, что меня расстреляют… Но ведь я сам приду в военкомат…

Трагелев услышал, о чем спрашивал Юлдаш, и крикнул:

— Обязательно расстреляют. Как дезертира. И правильно сделают.

Юлдаш бледнел, шоколадное лицо его становилось совсем мертвым.

— Я только с отцом попрощаюсь, а потом пусть делают, что хотят.

Вместе с Трагелевым ехала из Пскова Катя Мурашова с матерью Клавдией Михайловной. Мать — совсем неприметная, маленькая, бледная, а Катя рослая, красивая. Присмотревшись, я узнал в ней девушку, которая так активно выталкивала меня из вагона, когда я появился первый раз.

Трагелева она называла «дядя Яша».

— Вы что — родня? — поинтересовался я.

— Нет. На одном заводе работали. И в одном цеху. Договорились держаться вместе.

Ехала она так же, как я, в Томск.

— Почему именно в Томск?

— А так просто — слыхали, такой город есть.

Но заметнее всех был Дема. Он не унывал ни при каких обстоятельствах. Катя ему явно нравилась. Иногда он пытался обнять ее. Она добродушно била его по рукам.

— Ну, чего лезешь? Дома, небось, жена ждет?

— Как ты угадала? — притворно удивлялся Дема. — Только вот что я тебе скажу — у тебя рука тяжелая. Быть тебе вдовой.

— Привык лапы распускать.

— Сам не понимаю, как получается. В тебе магнит, что ли, заложен?

— Неужели не совестно?

— С чего это? У меня жизнь такая. Нынче здесь, а завтра там — вечный командированный. Если с совестью жить — пропадешь ни за что. Руки, ноги отсохнут…

Дема носил кожанку, военную фуражку без звездочки, вместо рубашки — сетку.

— Ты что? Рыбак? — смеялась над ним Катя.

— Сама задираешься? Смотри, девка, влюбишься — никто не поможет.

Дема первый спрыгивал с замедляющего ход поезда и мчался в станционный буфет. Один раз вернулся полуголый, с полной сеткой спелых яблок. И самые лучшие, конечно, отдал Кате.

Катя, симпатичнейшая девчонка лет семнадцати, поражала меня своим спокойствием. Она обладала удивительным даром невозмутимости. Ее никогда не покидало ровное, доброе настроение, как будто ей не о чем было беспокоиться, словно не было у нее на фронте отца и брата, позади сожженного родного города, а впереди — неизвестности.

Всегда румяная, приветливая… И лицо, и руки, и одежда ее блестели чистотой. Грязь словно не приставала к ней. Глядя на нее, вспоминалось выражение «кровь с молоком».

То, что Катя отталкивала Дему, его нисколько не огорчало. Он ехал налегке и на каждой станции, если мы останавливались, что-то старался добыть «для своих людишек»: то колбасу, то батоны, то яйца, а добытое делил поровну между всеми. Он не раз отставал от поезда, догонял с попутным, смешил всех действительными и выдуманными историями, доставал молоко детям, конфеты девчатам. Однажды мы совсем приуныли — Демы не было целые сутки, и в вагоне без него стало тихо и скучно. И вдруг он появился, весь обвешанный кругами копченой колбасы. Собирая с нас деньги за нее, он рассовывал их по карманам, не считая, и только спрашивал:

— Никто не забыл рассчитаться? А то в другой раз не будет оборотных средств.

Увидев старика с осколком в плече, поморщился:

— Бери свою порцию, отец, а денег не надо. Всем вагоном одного-то прокормим.

В честь своего возвращения Дема взял у слепого баян.

— Ну, чего ты его мучишь? Дай я спробую.

Сыграл выходной марш из «Цирка», затем протяжную тоскливую песню и неожиданно запел серьезно:

Позабыт, позаброшен
С молодых юных лет,
Я остался сиротою,
Счастья-доли мне нет…

Перестал петь, спросил:

— Почему не подтягиваете? Нехорошо старые песни забывать.

Как ему удавалось раздобывать что-то в станционных буфетах, совершенно непонятно. Я пытался пробиться к буфетной стойке, но, натолкнувшись на жесткие, словно утрамбованные, спины, безнадежно помахал своей трешницей над головами и отступился. Дема и кормил нас, и не давал упасть духом. При виде Демы улыбался даже старик с осколком в плече. Что-то похожее на нежность мелькало в его измученном лице, и он одобрительно качал головой:

— Один такой в роте попадется — совсем жизнь другая.

И рассказал, как немцы в пятнадцатом году пустили хлор и как такой же вот паренек спас их, научив кутать лица мокрыми шинелями.

— Слава богу, у самого болота стояли. Вот такой же веселый парень был. Всех смешил. Потом его стрелой убило. В плечо вошла, а через живот вышла. Бросали немцы такие с еропланов, сантиметров пятнадцать, летит и крутится, как волчок.

Из всей дороги лучше всего запомнился Урал. Почти все время, когда проезжали горы, мы с Катей стояли на тормозной площадке соседнего вагона. Девушка, хватая меня за плечи, восторженно восклицала:

— Посмотри ты, красота какая… Вон сосны на самой вершине… Мох на скалах… Где-то здесь ходил Пугачев. Мы учили.

Да, Урал был хорош. Если бы не тетя Маша — сошел бы на первой попавшейся станции. Очень мне нравились здешние места. Мощные древние горы, пенистые реки, северный лес. Катя удачно сказала; «Здесь все по-настоящему». И я подумал, что мы смогли бы хорошо понимать друг друга.

Ночами, как и дома, я почти не спал. Садился у полуоткрытой двери. Если поезд двигался, старый вагон скрипел, потрескивал. Не случись война, его бы списали за негодностью. Но нужно было работать через силу — он жаловался, стонал и двигался вперед.

Меня все происходящее вокруг оглушило, закрутило, как щепку водоворотом. Навстречу мчались с ревом и грохотом поезда. Я видел эти составы на остановках: на платформах укутанные зеленым брезентом пушки и танки. А главное — нескончаемый человеческий поток — красноармейцы, красноармейцы, совсем молоденькие стриженые мальчишки с мягким пушком на верхней губе и вместе с ними — пожилые, степенные, осмотрительные. Мало песен, мало гармошек. В лицах преобладало суровое размышление, озабоченность…

В одну из таких бессонных ночей ко мне подсел Дема Волохов.

— Плохо дело-то. Слышал? Бои идут в Смоленске.