Изменить стиль страницы

— Вы в курсе некоторых обстоятельств моей жизни, дорогой Виктор Андреевич. Что ж, прошлого не зачеркнешь, да это и не нужно. Прошлое, как и будущее, всегда ощущается как нечто невыносимо прекрасное. Независимо от того, какое оно было на самом деле. С годами, знаете ли, стал я терпимее ко многим проявлениям человеческого естества. Научился наслаждаться маленьким ежедневным праздником бытия… Но ведь что–то невосполнимое утратил, обронил. Что–то яркое, трепетное, изумрудное. Такое, чего жалко порой до слез. Вас не шокируют мои откровения?

— Отчего же… любопытно.

Он любезно послал мне мудрую улыбку, но все–таки не мне, а моему уху. И в этой мудрости был оттенок болезненного самолюбия, смешной в пожилом человеке.

— Вы изволили заметить, что я написал жалобу… Как бы вам объяснить, что это невозможный для меня поступок. Почему–то мне хочется, чтобы вы это поняли… Такие, как я, не пишут жалоб, дорогой Виктор Андреевич. Для этого мы слишком пессимистичны. Тот, кто пишет жалобу, апеллирует к кому–то за поддержкой, обязательно в какой–то мере надеется на успех.

— Есть и другие мотивы для жалоб, — сказал я, начиная уставать от его пассажей.

— Какие же?

— Пожалуйста, желание отомстить или просто сделать неприятность. Обратить на себя внимание. Мало ли.

Меленький смех, ерзанье в пиджаке, потирание восковых ручек.

Официантка Варвара расставила на столе тарелочки с дымящимися, очень аппетитными на вид пирожками, вазочки со взбитыми сливками, украшенными дроблеными грецкими орехами, разлила в фарфоровые чашки ароматный кофе.

— Кушайте на здоровье!.. — заботливо оглядела стол, потом обернулась к Прохорову с трогательно застенчивой улыбкой: все ли я сделала как надо. И он ее похвалил, барски потрепал по плечу. Никак не шел ему этот жест, не совпадал с тем образом, который он передо мной так кропотливо выстраивал.

— Какой интересный старикан там, у окна, — сказал я, — мыслитель на пенсии.

Прохоров послушно вытянул шею:

— Тот, с молоком? Ничего особенного, уверяю вас. Он всегда тут сидит в это время. Тупое прощание с жизнью…

— Вас послушаешь — выть хочется. Не то что…

— Все, все… Прекращаю нагонять тоску. Действительно, разболтался… Сами виноваты, как–то вы задели струну… Жалоба! Мне ли жаловаться, Виктор Андреевич, мне ли? Сам кругом виноват. Да-с. Ведь рассказывал вам обо мне незабвенный Владлен Осипович? Не мог не рассказывать.

— Говорил, что вы очень талантливый человек.

— Был талантливый. Был когда–то.

Он с хрустом разжевал пирожок, потратив на это усилие столько энергии, что весь покрылся испариной. Розовые щечки увлажнились, бледный румянец потек к подбородку, как овсяный кисель. Вид сладкой и жирной еды вызывал у меня отвращение, все–таки через силу я проглотил несколько ложек взбитых сливок. Вкусно, ничего. Прохоров, начав есть, жевал теперь безостановочно: сосредоточенно, молча, с пыхтением. Лицо его приобрело мечтательное выражение. Скулы ходили под тонкой кожей, как тугие шестеренки. Хруст, сосание, цыканье зубом, прихлебывание. Брр! Он больше не обращал на меня внимания.

Какое–то мистическое действо совершалось передо мной. Укрощение желудочного дьявола. Три минуты — и тарелочка с пирожками опустела. Прохоров вынул из кармана огромный цветастый платок — не платок, а мини–скатерть, — тщательно промокнул взмокшее лицо. Последний раз отрешенно чмокнул, цыкнул, глотнул, икнул, покашлял — и вдруг вернулся ко мне из дальней дали. Такая суровая укоризна была в его взгляде, что я поспешно сунул в рот еще пару ложек сливок и крупно отпил кофе. Прохоров улыбнулся:

— Грешен, люблю поесть. А готовить не умею, да и желания нет самому себе готовить. Вот так и приспосабливаешься… Я ведь один живу, Виктор Андреевич. Супруга не пожелала последовать за мужем в изгнание.

— Разве это изгнание… на курорт?

Прохоров усмехнулся и вдруг широко, по–рыбьи, зевнул:

— Не знаю, что обо мне говорит Владлен Осипович, но бездельником я никогда не был. И курорт для меня, представьте себе, изгнание. Это так.

Тут я кое–что сообразил, точно свет включился в моей похмельной головенке. Я бы должен был раньше это сообразить, да отвлекало прохоровское ерзанье, его шуршание пиджаком, его псевдофилософские бредни. Теперь, сообразив, я пошел напролом, не было ни охоты, ни сил подбирать выражения.

— Вы хотите вернуться в Москву, к Перегудову? — спросил я.

— Представьте себе, не против.

— И у вас есть какие–то условия?

Я почувствовал, как нервный тик затряс правое веко. Это у меня бывает от переутомления.

— Я напишу письмо, Виктор Андреевич, а вы передайте его Перегудову.

— С удовольствием. Это все?

— Чего же еще… К сожалению, мне пора идти, кое–какие дела запланированы неотложные.

Я полез было за деньгами. Прохоров сделал знак рукой — ладонью энергично отпихнул от себя воздух — все в порядке.

Проходя мимо старика у окна, я отметил, что бокал его пуст, а сам он сидит в прежней позе. Руки на столе, как два розовых веревочных узла.

Прохоров попрощался у выхода из кафе.

— Вам туда, — показал, — а мне — туда. Отдохните, Виктор Андреевич. У вас усталый вид…

Через полчаса я сидел в своем номере перед раскрытым блокнотом и курил. «Наталья, — думал я, — милая Наталья Олеговна. Почему мы бываем счастливы только в воспоминаниях? Не потому ли, что додумываем их, как нам хочется? Увы, лишь в воспоминаниях мы и вольны…»

Однажды мы с ней поехали вечером в центр, погулять, может быть, сходить в кино. У метро «Библиотека им. Ленина» женщина торговала гвоздиками.

— Купи мне цветов! — попросила Наталья, прильнув к моему плечу. — Купи, пожалуйста!

— Не куплю, — сказал я, — Вот еще чего. Цветы покупать. Придумала тоже.

— Ты жадный и вредный.

Погода была мягкая: тепло, не ветрено. В кино мы не попали, а прошли пешком по улице Горького до Белорусского вокзала. Около магазина телевизоров Наталья споткнулась и чуть не упала, я успел ее поддержать. Потом еще раз — на переходе через площадь споткнулась, едва не угодила под машину.

— У тебя ноги, что ли, кривые? — спросил я. — Все люди ходят нормально, а ты спотыкаешься.

— У меня координация плохая, — весело промурлыкала Наталья. — С детства падаю и падаю. Один раз с лестницы загремела. О да!

Вечер тот далек. Не ближе, чем детство. Все одинаково далеко в воспоминании. И одинаково близко. Сумасшедшая путаница времени: сон и явь. Может быть, то, что я сижу сейчас в гостинице, происходит перед тем, как идти нам с Натальей по улице Горького, и перед тем, как ей споткнуться. О да!

Горе мое горькое, счастье мое сладкое, Наталья Олеговна! Он высунулся из машины, тот водитель–убийца, и загундел что–то несусветное, хамское. Я увлек Наталью на безопасный тротуар и заметил в раздражении: «У тебя, что ли, ноги кривые?» А у нее были (и есть) сильные, легкие, стройные, стремительные ноги, но не в порядке координация движений. Поэтому она может рухнуть на ровном месте, а может по краю пропасти проскользнуть, не заметив края. Она немножко не из этого мира. Ее душа хрустальная позванивает от прикосновений к асфальту. Я не купил ей цветы. Почему?

Сколько раз с видом пошлой самоуверенности мы отказываем своим близким, своим дорогим в невинных знаках внимания, в пустяках и еще испытываем при этом какое–то мерзкое удовлетворение. Сколько наносим неосторожных комариных уколов, а ведь один из них может быть смертельным.

Почему так получалось, что, любя, я почти всегда испытывал чувство какой–то странной неприязни к любимому предмету? Терзал и мучил, сжимая губы от слюнявой жалости только к самому себе. И я ли один такой?

Не цветы ведь у меня выпрашивала Наташа, с ними так неудобно болтаться по улицам, перекладывая букетик из руки в руку. Она надеялась в чем–то удостовериться, чем–то себя утешить. И я, конечно, чувствовал это, и отказал не раздумывая. Почему?.. Ответ слишком унизителен, чтобы я искренне хотел его услышать, хотя бы и от себя самого…