Анюта вернется под вечер, бросит у порога сумку с коньками и рванется к телевизору смотреть очередную серию фильма «про шпионов». А я возьму из сумки коньки и какую-то минуту, как и много лет назад, буду завороженно смотреть на их зеркально-металлический блеск, зовущий лететь по сизому льду под легкое их позванивание.
Коньки-конечки… Они были первой моей самой сильной мечтой, страстью, любовью, увы, почти недостижимой. Все мое детство прошло с мечтой о коньках. Она возникла в тот самый день, когда я, пятилетний, закутанный в шубу, повязанный шарфом, неповоротливый, прогуливался по нашей тихой, в сугробах, улице. Я даже не гулял, а как говорила мама, ходил дышать свежим воздухом. Надышавшись, я стоял у деревянных ворот, смотрел на бегущих по накатанной дороге лошаденок в санях, слушал буханье колокола на Благовещенской церкви и уже хотел идти домой, как вдруг увидел его.
Это было невероятно, уму непостижимо.
Он как будто бежал, но то был совсем не бег. Он сам по себе катился, ехал с невиданной скоростью. Под его валенками поблескивали ножи не ножи, а какие-то блестящие штуки, позволявшие ему катиться так быстро. Я был потрясен.
— Да это же коньки, — улыбнулась мама, выслушав мой рассказ, — какой-то мальчишка катался на коньках…
— Я тоже хочу коньки! Купи мне сегодня коньки…
— Ты еще маленький. Подрасти, купим.
Только бы скорей подрасти! Я знаю, надо быть терпеливым. Это мне часто говорит мама. Хорошо, буду терпеливым. Но зато какая наступит жизнь, когда купят коньки! С утра, привязав их к валенкам, я отправлюсь кататься. Я проеду по всем улицам, доеду даже до Ангары. И все будут удивляться: кто это так быстро едет? Как ему удается?
Перед сном я снова говорю маме о мальчишке, промчавшемся мимо нашего дома. Мама тихо смеется, потом говорит:
— Это не настоящий конькобежец. Хочешь посмотреть настоящих?
— А какие они?
— Завтра пойдем на стадион-каток. Увидишь. А сейчас спи!
На другой день с утра она собирается куда-то уходить. Наверное, в шляпную мастерскую. Она, я знаю, делает шляпы в мастерской мадам Покильдяковой.
— Ты обещала на каток!..
— Сходим, успеем. День большой.
Отец ушел на службу еще раньше, я остаюсь один. Любимое занятие — строить из кубиков дома. Кубиков у меня целый ящик, самые разные. Они оклеены картинками. Там — слоны, львы, жирафы. А еще есть с буквами. Из них можно составлять слова. По этим кубикам я научился читать. Но ни складывать слова, ни читать, ни строить не хочется. Да и какое может быть чтение, если мной владеет одно-единственное желание — увидеть, хоть издали, того самого мальчишку.
Я залезаю на стол, придвинутый к подоконнику и, прижав лоб к холодному стеклу, смотрю на улицу. Редко-редко пройдет по ней человек. За церковной оградой стынут голые деревья в снегу, деревянные кресты над могилками, два-три мраморных памятника. Скорей бы вернулась мама. А ее все нет и нет. Наконец, она приходит. Я кидаюсь к ней:
— Ну, скоро?..
— Что скоро?.
— На стадион-каток.
— Подожди со своим катком. Сходим после обеда, если будешь хорошо себя вести. Играй в кубики!
Я бы не играл в эти кубики, да ведь не возьмет на каток. Надо хорошо вести себя. Я покорно берусь за кубики. И тут меня осеняет. Сделаю коньки сам. Поиграть. Я составляю несколько кубиков двумя рядами, становлюсь на них и хочу, как тот мальчишка, поехать. Но шлепаюсь на пол.
Из чего бы сделать коньки? Нахожу кусочек палки и сломанную линейку. Привязываю к ботинкам шпагатом. Хочу ехать. Нет, опять не получается. Я, конечно, понимаю, что беру для коньков неподходящий материал. Но мне хочется хотя бы поиграть в коньки, хотя бы понарошке представить себя на коньках. Что бы такое приспособить? Я осматриваю комнату, перехожу в другую и на отцовском столе вижу счеты. Большие конторские счеты. На них отец быстро щелкает костяшками, сидя по вечерам за сверхурочной работой. И мне, иногда, позволяет «считать». Я беру счеты, усаживаюсь в них как в санки и, отталкиваясь ладонями, еду по полу. Не коньки, но все же… Тут входит мама.
— Ах, боже мой, боже мой! Что за ребенок? На минуту нельзя оставить одного!
Я растерянно молчу.
— Положи счеты на место и не смей никогда трогать.
После обеда я спрашиваю:
— Будем сейчас одеваться?
— Давай, скорее!..
Я счастлив и бегу за всеми своими одежками.
Наконец мы выходим. Снег мягкий, белый. Вот бы поваляться! Но мама крепко держит меня за руку, мы чинно идем по деревянному тротуару и выходим на главную улицу, на Большую. Так называлась она раньше, при царе, когда меня еще не было на свете, а теперь это улица имени Карла Маркса. Сколько тут народу! Успевай только смотреть. А по мостовой проносятся извозчики, кричат прохожим: «Па-аберегись!»
Дома здесь не то что у нас на Благовещенской, а все до одного каменные, огромные, в три этажа. Внизу большие зеркальные окна, над ними вывески. Я читаю первую: «Колбасная торговля вдовы Копьевой». В окне лежит нежно-желтый поросенок на блюде. Он прикрыл глаза и улыбается во весь рот. Над ним висят гирлянды сосисок, розовый окорок и толстущая колбаса. Я замедляю шаги, чтобы наглядеться на улыбающегося поросенка. Но, спохватившись — не опоздать бы на каток! — тяну маму дальше. А там еще интересней. В «Греческой кондитерской Ламбриониди» выставлены пирожные, кремовые трубочки, огромный торт, а на нем шоколадный медведь. В передних лапах он держит табличку: «Все к вашим услугам!» Значит, к моим услугам. Сразу же мне захотелось пирожных. Но в это время раздался протяжный гудок, будто заиграли на трубе. Я обернулся.
По середине улицы ехал синий фургончик на колесах — первый в нашем городе автобус. Люди останавливались, глядели с удивлением и восторгом. Вот до чего дожили! Управлял автобусом кто-то в кожаном шлеме с очками, в кожаной куртке. Руки в кожаных перчатках с раструбами держали рулевое колесо. Он всем улыбался, кивал, наверно, сам радовался, что едет. В окошечке было написано: «От вокзала до базара за 10 копеек всего». Вот бы прокатиться!
— Неслыханная дороговизна! — сказала мама. — Подумать только: десять копеек! Да я лучше десяток яиц куплю.
У длинного кирпичного дома, опоясанного вывеской «Центральный Рабочий Кооператив», мама сказала:
— Сюда надо зайти.
Я хочу скорее попасть на каток, но меня разбирает любопытство: что за кооператив такой. Заходим. Я удивлен. Обыкновенный магазин. У прилавков толчется народ, пахнет сукном, овчинами, краской. И пока мама спрашивает у продавца «Почем это? А это почем?» и трогает разные материн, ощупывает их двумя пальцами, я успеваю наглядеться на прибитый к стене плакат. Там нарисован крестьянин с серпом и рабочий с молотом, взявшиеся за руки. Сверху написано: «Да здравствует смычка города и деревни!» А пониже: «Рабочий! Не покупай товары у частника и нэпмана, иди в свой кооператив!»
На улице я спрашиваю:
— Почему не купила?
— Не на что покупать, сынок. Денег мало.
Я понимаю, что у нас мало денег. Мой отец служит по конторской части у мясоторговца Курдасова. И этот Курдасов платит отцу, часто говорит мама, сущие гроши.
Мы пересекаем улицу, где стоят лошади, запряженные в сани, а рядом расхаживают извозчики, поджидающие пассажиров, и попадаем в другую часть города. Здесь нет магазинов, меньше прохожих, тише. Вдоль тротуара растут старые раскидистые тополя, на них много снегу. Внизу поэтому негустой сумрак. Мы выходим на небольшую площадь перед городским театром.
— Какой, интересно, идет спектакль? — сказала мама, подходя к афише. — Луначарский «Бархат и лохмотья». Да-а… Нарком просвещения. Где это слыхано? В прежнее время министры пьес не писали. А теперь — пожалуйста…
— Потому и дороговизна, — сказала какая-то женщина в полушубке и толстом платке.
Мы прошли еще немного, и я услышал какой-то завораживающий звук. То было странное негромкое шуршание, сопровождающееся легким звоном, вернее звенящими тихими ударами. Тут же я увидел две высокие дощатые башни с флагами и деревянные решетчатые ворота между ними…