Изменить стиль страницы

Я выпил воду, поданную в граненом стакане Мишаней, вместе со всеми сел за стол и, успокоенный ребятами, с чистым сердцем принялся за еду.

Да, Валя поработала на совесть, проявила все свои поварские и хозяйственные таланты. От супа пахло грибами, жареным луком, еще какими-то лесными травами и, кажется, даже укропом. С каждой ложкой я согревался, насыщался, отходил от своих обид и снова радостно принимал единственную свою жизнь, ее разнообразные события, своих — таких разных! — товарищей, которые стали теперь для меня так же дороги, как и мои однополчане.

После ужина Мишаня, куда-то исчезавший, появился вновь, протянул мне конверт:

— Тебе письмо, Витя. Девчонки сейчас в институте передали. Искали, говорят, тебя весь день, не нашли…

Письмо было из родного города, от мамы и Людмилы, моей сестры. Я взял папку, где лежали наброски рассказов, записи, сделанные на семинаре Старика, конспекты по зарубежной литературе, и пошел через темный двор в институт. Несколько окон там еще светилось. Это самые увлеченные и упорные «двигали литературу», а самые прилежные готовились к экзаменам.

Я нашел пустую аудиторию, включил тускловатую лампочку, на всякий случай просунул ножку стула в дверную ручку — забаррикадировался, хотелось остаться одному. И стал читать письмо.

«…Не бедствуешь ли ты в этой Москве? Не сидишь ли голодом, сейчас такое время, люди все никак не оправятся от проклятой войны… Мы всей душой с тобой и, если что надо, напиши, постараемся тебе помочь…»

«…Нет, мама, напрасно ты беспокоишься. Живу я очень хорошо, ни в чем не нуждаюсь, у меня тут много друзей. А если когда-нибудь бывает трудно — этого, правда, никогда не бывает, — то всегда найдется добрая душа, которая выручит и поможет…»

Последний дзот

1

В Сталинграде осенью сорок второго года немцы рвались к Волге. А наша тридцать шестая армия, готовясь отразить вторжение японцев, строила укрепления на маньчжурской границе.

Моему взводу достался самый дальний участок, километрах в семи от палаточного полкового лагеря. Вечером, едва привел я солдат с оборонительного рубежа и они, снимая винтовки, позвякивая котелками, собирались на ужин, вызвал меня комиссар Ляшенко.

Он работал в своей землянке, склонившись над картой-схемой. Всю его грузноватую фигуру, лысеющий лоб, остатки чубчика, красную шею, побритую полковым парикмахером, освещали отсветы пламени из печурки. Тепло сразу охватило меня, продрогшего в степи: весь день шел снег вперемежку с дождем.

Я доложился. Комиссар посмотрел на мою шинель, курившуюся легким парком, сказал:

— Сперва погрейся.

Я сел на чурбачок, протянул к огню руки, подумал: хорошо, когда комиссар остается за командира полка. С тем разговор короткий — выслушал приказ и кр-ругом через левое плечо. Почаще бы вызывали майора в штаб армии…

Вскоре стало мне жарко, я расстегнул шинель. Сухо потрескивали дрова в печурке, да изредка гудел полевой телефон.

Комиссар подозвал меня и показал на карту. Вдоль границы было разбросано множество значков: проволочные заграждения, траншеи, наблюдательные пункты. И дзоты, дзоты.

— Вот, Савин, оборонительная полоса почти готова. Твой дзот последний. Заканчивай. Срок тебе — сутки. Через день командующий будет принимать рубеж.

Я оторопел. Если бы знал комиссар, какая беда грозит моему дзоту!.. А рассказать — значит подвести Левку Лузгина. Ладно, как-нибудь извернусь…

— Рассчитывал, дня два хоть дадите. Незавершенки много…

Комиссар посмотрел в упор, сказ глухо:

— Ты когда живешь? Немцы прорвались к Волге. На двух участках. Значит, японцы вот-вот здесь полезут. Где я возьму тебе эти дни? Действуй!

Эх, если бы не Корзун с его предсказаниями… Пожалуй, мы уложились бы в срок. Теперь одна надежда на Левку. Только бы привез он завтра скобы. А комиссар дал людей.

— Нет, нет. Людей не будет. Работы завтра всем хватит. Управляйся своими. В обед зайду к тебе. Ну, действуй, Савин! — Он выпрямился, протянул руку: — Действуй!

2

На другой день я повел взвод на рубеж. Это был обычный взвод минометного полка, сформированного на втором году войны. Люди попали сюда не из военкоматов, а из разных частей, пройдя многие фильтры. Самых грамотных взяли на командирские курсы, в полковые разведчики, радисты, писаря. Кого-то отсортировали в дивизионе и в батарее, каких-то уцелевших грамотеев. А у кого и со здоровьем похуже, и образование — расписаться умеет, и ладно — куда их? К нам, командирам огневых взводов.

Огневой взвод — всего двенадцать человек, два минометных расчета — оставила на рубеже наша батарея. Два других взвода, вместе с комбатом, отбыли в Даурский гарнизон готовить зимние жилища, на случай, если не придется здесь воевать.

Шел я сзади и чуть сбоку, чтобы видеть всех, а они брели передо мной по холодной осенней степи, эти неполные два расчета, построенные в колонну по два.

Ближе всех ко мне, замыкающим, шел Грунюшкин. Он сутулился в своей не просохшей за ночь шинели, высоко открывавшей худые ноги в обмотках, нет-нет оборачивался, голубые глаза его, как всегда, слезились. Рядом, стараясь выглядеть заправским воякой, семенил Печников, веснушчатый парнишка семнадцати лет. Его, новичка, еще по-детски радовали военная форма, оружие и сознание, что он — солдат.

Эти двое вызывали у меня острую жалость. Грунюшкин своей тихой безответностью, постоянно катящейся слезой и спрятанным в глазах страданием: жена его погибла под бомбежкой, а дети — мальчик и девочка — остались на Смоленщине, занятой немцами. Печников же был в чем-то еще ребенком и не созрел для военной службы. Забавлялся гильзами, винтиками, гайками, да и сил у него, как у мальчишки. Поэтому, а может быть, потому, что многие вещи называл он ласково-уменьшительно — «котелочек», «винтовочка», «пилоточка», — во взводе прозвали его «красноармейчик».

Много ли наработают они сегодня? Да еще предсказание военфельдшера Корзуна… И поможет ли мне Левка Лузгин?

С надеждой смотрел я на идущих впереди. Там споро и четко шагали Тимофей Узких и Камиль Нигматуллин, моя опора, моя гордость. Что бы я делал без них? Подтянутые, рослые, неунывающие. Узких шутя несет ручной пулемет Дегтярева. На миг Нигматуллин оборачивается, я вижу его скуластое лицо с пронзительно черными раскосыми глазами. О чем они там переговариваются? Скорее всего о фронте, о Сталинграде. Или о японцах, привязавших тут, на границе, намертво десятки наших дивизий.

А за ними еще двое — Антюхов и Капустин. К ним у меня безмолвное почтение. Это немолодые уже солдаты. Отличные, старательные солдаты, но мешает им нести службу возраст. И хотя крепятся они, а что-то побаливает у грузного Антюхова спина; Капустин жалуется — голову ломит, особенно после зарядки. Шея у Капустина перебинтована — фурункулез. Толкуют они сейчас, слышу, о том, кто будет хлеб убирать. Не прихватило бы на полях снегом, мужики-то на войне. Я жадно слушаю, представляю эти занесенные снегом хлеба… Вдруг не уберут? Тревога Антюхова и Капустина мне понятна. Отец мой вырос в деревне и, хотя потом стал инженером — все равно беспокоился о посевах, всходах, уборке. Он-то и научил меня ценить обычный кусок хлеба. Знаю, эти двое сегодня не подведут.

Но вот я вижу Бондикова, и все во мне сжимается. На днях украл он в соседней батарее бритву и пачку махорки. Попался… Его стали бить, а он, отбиваясь, кричал, что покалечит всех фрайеров. Я отправил его на гауптвахту.

— Дураков работа любит, — усмехнулся он, показав латунную коронку на переднем зубе. — Вы копай-город стройте, а я на губе покемарю.

Часто мне хочется врезать ему прямым ударом, как на ринге. Никакие благородные слова на него не действуют.

В паре с Бондиковым идет Жигалин, мой земляк. Работал он грузчиком на иркутской пристани, и мне кажется, еще мальчишкой, я не раз видел его в нашем городе. Ходил он, наверно, как все грузчики, под хмельком, в широченных сатиновых шароварах, заправленных в сапоги с ремешками, подпоясанный куском материи. И потому, что виделся он знакомой фигурой из моего детства, чувствую к нему что-то доверчивое, доброе. И все же он не совсем понятен. Когда я принял взвод и спросил его, кем он был на гражданке, Жигалин тянул, вспоминая: