— В моторе отражается вся пятилетка, — говорил он. — Тут и металл и культура. Тут все наши достижения…
Когда зашел разговор об участии авиации в предстоящей войне, Михаил высказал свои соображения о воздушных дуэлях. Он где-то читал о том, как немецкий летчик Рихтгофен во время империалистической войны сбил восемьдесят неприятельских истребителей.
— Воздушная дуэль? Один на один — анахронизм, — сказал горячо Близорук, сверкая белками. — Имейте в виду, Миша, нынче самолеты не вступают в бой одиночками, а только соединениями, не меньше звена…
Однажды из города приехала партийная комиссия. В школе накопилось много дел, главным образом переводы из комсомола в кандидаты партии. Редактор школьной газеты попросил Михаила присутствовать на заседаниях комиссии и сделать несколько зарисовок.
Курсанты рассказывали свои биографии. Большей частью это были рабочие, дети участников гражданской войны.
Одного загорелого дочерна, худощавого курсанта комиссия расспрашивала дольше других. На него жаловался тут же присутствовавший старшина подгруппы:
— Любит подкалывать. Насмехается.
Выяснилось, во-первых, что этот курсант говорил: «Ешь начальство глазами, а блевать после будешь», — ясно подразумевал старшину подгруппы. Во-вторых, он про этого же старшину сказал: «Таких было трое, двух мухи съели, а третьего не одолели».
Председатель комиссии выговаривал курсанту:
— Нельзя насмехаться над своим товарищем.
— Я шутил, — оправдывался курсант улыбаясь.
В его улыбке, в его фигуре, затянутой ремнем, смеющихся черных зрачках было что-то очень симпатичное. С ним невозможно было строго разговаривать.
— Почему ты все время улыбаешься? — спросил его председатель.
— Мне всегда весело, — покраснев, ответил курсант.
— А как он летает? — спросил один из членов комиссии у старшины.
— Летает хорошо. Так все хорошо: и дисциплина, и теоретическая часть. Только язык у него нехороший.
Отца этого курсанта убили белые, а где мать — он не знает… Возможно, это был сын Ксении? Очень возможно. Михаилу следовало этим поинтересоваться.
Но Миша ничего не слышал. Он в это время мечтательно смотрел в окно и думал о Нине… Миша часто писал ей письма. Это были очень горячие, взволнованные письма. Когда Нина прочитывала только что полученное Мишино письмо, оно ее трогало, непонятно волновало, но это же письмо на следующий день вызывало у нее снисходительную улыбку. Мишины письма быстро остывали. Он писал Нине о своей будущей картине, о своих намерениях и о том, как он унизит врагов-критиков. Нина одобряла его желание защитить свое творчество. Это хорошо, что он собирается «разделаться с врагами».
«К сожалению, — писала она, — вы плохо говорите. У вас очень домашняя терминология. Но, безусловно, вам надо всюду выступать и объяснять свое творчество… А то ведь как глупо получается — критик в двух строчках пишет, что вы талантливый и интересный художник, а в двух тысячах строк доказывает, что ваши картины плохи и вредны! Талантливость можно и нужно разложить на составные части. Почему интересно? Почему талантливо?»
Но большей частью в своих письмах Нина писала о Праскухине:
«Он вовсе не такой, каким я себе его представляла. Он прекрасный коммунист и все понимает. Мне с ним очень интересно бывает разговаривать, но, к сожалению, он так занят, что это редко удается».
Только о Праскухине Нина писала серьезно, а в остальной части письма сообщала незначительные вещи:
«В Москве совсем тепло. Бегают трамваи. Одинокие городские люди заметно приободрились. Наверно, им „инстинкт“ что-то говорит. Я только что промыла волосы и надела ту блузочку с розовыми полосками, которая вам нравится, и галстук, подаренный Праскухиным».
Миша, прочитав и это незначительное, проникался к Нине такой нежностью, что слезы выступали на глазах. Письма свои Нина всегда заканчивала матерински-ласково: «Не грустите, мой милый, добрый ко мне дружок. Все будет хорошо… До свидания, кроткий, незащищенный зайчик… Прощайте, плюшевый медвежонок с чечевичными глазками…»
К Первому мая Черноваров предложил Мише украсить школу и клуб.
— Возьмись и делай. Чтоб был праздник! Делай шикарно, Миша.
И Михаил совместно с пятью освобожденными от занятий курсантами рьяно взялся за работу. Предпраздничные дни Михаил не выходил из клуба. Срочная работа доставляла много радости. Заходили курсанты, командиры: рассматривали плакаты, раскрашенные фанерные щиты и одобряли. Это еще больше подбадривало Мишу. Он жалел, почему здесь нет Нины: она была бы им довольна.
Миша не любил праздников сыздавна. Так же как и его отец, в такие дни он предпочитал лежать в кровати и читать какую-нибудь книгу. Здесь, в школе, Михаил еще сильнее почувствовал свое одиночество…
Некуда было спрятаться. Понаехали гости. Играли в волейбол. Играли в футбол. Играли в городки. И просто, обнявшись, ходили по улице курсанты и пели песни. Все скамейки на берегу моря чернели от людей. Громко разговаривали. Смеялись.
В летнем буфете девица в сиреневом легком платье и грубых черных туфлях говорила знакомым курсантам, угощавшим ее нарзаном:
— Я пью только сельтерскую с сиропом. От нарзана щиплет в горле…
«Сельтерская с сиропом — плебейский напиток, — усмехнулся Миша. — Аристократы пьют минеральные воды…»
Вечером в клубе Миша, печальный, сидел в уголочке. Танцующие наступали ему на ноги. К нему подошел Черноваров, сияющий, праздничный, с пучком фиалок в верхнем карманчике гимнастерки.
— Что ты сидишь, как старичок? Что с тобой стряслось? — спрашивал он, жалеючи Мишу. — Не заболел ли?
— Да, нездоровится, — ответил сквозь зевоту Михаил и поспешно ушел из клуба.
Он спустился к морю. Разделся. Если б он умел плавать, он уплыл бы далеко в море. Но Миша не умел плавать, и он плескался у берега, как дельфин.
На третий день праздника Михаилу стало так неимоверно грустно и так захотелось немедленно увидеть Нину, что он решил сейчас же уехать в Москву.
Мишу провожал подружившийся с ним летчик-наблюдатель, горбатоносый Кравков. Этот летнаб приехал в школу, чтобы учиться управлять машиной. Учеба ему давалась нелегко. Кравкову приходилось много трудиться. Он старательно и добросовестно относился к своим обязанностям. Всегда тихий и скромный, он в разговоре с Мишей старался казаться летчиком-богемой, ухарем и сорвиголовой, очевидно, считая, что Мише как художнику гораздо больше импонирует такой тип летчика. Об уважаемой им машине «Р-1» Кравков говорил небрежно: «эрушка».
— Вчера поднимался на эрушке. Мотор забарахлил и вдруг сдох. Думал — гроблюсь, но ничего: спланировал и сел, как расписался…
Женщин он называл «девочками» и рассказывал Мише о своих бесчисленных победах над этим полом.
— Приезжай ко мне в часть, я тебя познакомлю с такими девочками — пальчики оближешь!
За девочками Кравков не волочился. Он был скромный семьянин, обремененный двумя детьми. Жена его служила продавщицей в военном кооперативе. Он любил супругу и в течение всей семилетней совместной жизни ни разу ей не изменил. Может быть, он и изменил бы, но не было подходящего объекта, а главное — в части каждый день так много работы, что совсем не до этого. Кравков и Миша приехали в город днем. Поезд на Москву уходил вечером. Они пошли в ресторан, заказали селедку с картошкой и графинчик. Кравков пил мало — он не любил водки. Прежде чем выпить рюмку водки, он с отвращением морщился, фыркал, точно ему предстояло хлебнуть керосину. Михаил выпил несколько рюмок и быстро опьянел.
Миша громко жаловался на несправедливость к нему критики. Он грозил своими картинами затмить всех Владыкиных.
— Понимаешь, они эпигоны! Они не любят искусства! У них не картины, а вата! — кричал он.
Кравков во всем с ним соглашался.
Потом Миша признался Кравкову в том, что он безумно любит Нину. Лучше Нины нет на свете. Красивее Нины нет на свете. Нина — это воздух. Нина — это солнце. Нина — это жизнь. Он за нее готов хоть сейчас умереть.