Когда он открыл глаза, было пустынно и тихо. Над головой сквозь облачный дым протекало синее небо, где-то далеко пел петух.
«Вот я и ранен. Скоро придут санитары… Я уж где-то об этом читал… Хорошо, что не убили. Я уеду в Москву. Я увижу Нину. Меня наградят. Я приколю орден к пиджаку и вечером приду к ней. Как она обрадуется, милая Нина!.. Враги мне будут завидовать: „Дальневосточник. Краснознаменец. Раненый. Талантливый художник“. Пусть теперь кто посмеет меня упрекнуть в реакционности! Приспособленцы… На штатском костюме красив орден Красного Знамени. Я вернусь в Москву коммунистом. Обязательно вступлю в партию. Вечером приду к Нине… Надо все запомнить, чтоб потом ей рассказать. Бежали. Небо. Облака. Я приколю орден небрежно, чтобы он был неожидан и незаметен… И тебе не стыдно — об этом? Ничего не стыдно. Я приколю орден небрежно, чтобы он был незаметен и в то же время заметен. Метен. Отметен. Тень. Какая большая тень!.. Красная тень».
Он терял сознание, ему казалось, что где-то поблизости работают в кузнице. Когда он открыл глаза, то понял, что тень на земле — от самолета. Он пожалел, зачем он не летчик. Он сконструировал бы собственную машину и перелетел бы океан. Нет, он — как Рихтгофен. Рихтгофен во время империалистической войны сбил восемьдесят неприятельских истребителей. А он собьет двести, триста, четыреста.
«Я один собью тысячу. Восемьсот. Обо мне узнает весь мир. Ты хотела, чтоб я отличился. Вот я и отличился. Я выкрашу самолет в красный цвет и на плоскостях напишу твое имя. Так не надо: это пошло. Ты хотела, Нина, чтоб я был самый главный. Вот я и самый главный. Твой самый главный. Будь здорова. Всего доброго. Привет. Скоро прилечу».
Он бредил, помутневший взор его не различил, что над ним летал не один самолет, а целый отряд. И конечно, он не вспомнил того, что еще совсем недавно ему говорил взводный командир, товарищ Близорук: «Нынче самолеты не вступают в бой одиночками, а только соединениями, не меньше звена».
Улетели самолеты, и опять стало тихо. Где-то далеко пел петух, сквозь облачный дым быстрей бежало небо. Ему хотелось повернуться на бок, но он боялся, что будет больно. Он чувствовал, что боль где-то очень близко, рядом, и не смел пошевельнуться. «Я хочу в кровать», — подумал он и удивился, что, прежде чем подумал, произнес вслух: «Укрой меня, мама. Ты хотела, чтоб я отличился. Прости меня за все. Я по-прежнему тебя люблю, Нина. Укрой потеплей, а то мне холодно». Усиленней заработали в кузнице. «Откуда кузнецы, когда кругом голая степь?» Сказал громко и сердито:
— Почему не идут самолеты?!
Заметив, что вместо «санитары» сказал «самолеты», он нехорошо выругался, решительно повернулся на бок и дико завыл от страшной боли в животе. Он был смертельно ранен.
Миша Колче считал, что он намного умней и образованней своих ровесников. Это ему казалось в порядке вещей, иначе и не могло быть. Собственно говоря, по объему его знаний в девятой группе ему нечего было делать, посещал он школу только потому, что ему не было семнадцати лет и в университет еще было рано.
Многие из его товарищей сейчас же после семилетки определились в фабзавуч. Миша от фабзавуча отказался. «На это дело придется ухлопать три года, а то и больше. Это слишком много», — рассуждал он. Сверстники говорили о необходимой детям служащих пролетарской закалке. В этом замечании явно чувствовалось их желание в чем-то унизить Мишу, сравнить его с собой, — отец Миши заведовал психиатрической лечебницей.
— Пролетарская закалка, — отвечал на это Михаил всегда, как им казалось, пренебрежительно и свысока, — в моем сознании… Мне кажется, что вы спешите в фабзавуч не столько ради закалки, а чтоб скорей попасть в вуз. Но ничего плохого я в этом не вижу, — прибавлял он снисходительно, таким тоном, будто это очень важно, что он в этом ничего плохого не видит.
Выслушивать это было неприятно, тем более что здесь была и доля правды. Самоуверенность и независимость Михаила раздражали окружающих. Учителя, а также товарищи по школе не любили его, хотя открыто этого никто не высказывал. Наоборот, всегда, когда заходил разговор о Колче, каждый старался привести факты и доводы, говорящие о его одаренности и превосходстве.
Миша не очень любил, когда какой-нибудь сердобольный школьник, заметив его робкий взгляд и болезненную улыбку, подходил к нему и участливо спрашивал: «Почему ты грустный? Что-нибудь случилось?» — «Я не грустный», — отвечал злобно Миша и резко отворачивался. Его поражала бесцеремонность, с которой кто-то хотел влезть в его внутренний мир, бесила сама постановка вопроса о грусти. Грусть — это не мистика. Человеку бывает грустно, если у него плохой обмен веществ, неудачи, мелкие заботы. Ничего подобного Миша не знал. Он в любой мороз спал при открытом окне. Каждый день — пели ли птицы в зеленом саду психиатрической лечебницы, или мерзли деревья в снегу по колено — в шесть часов утра он вскакивал и становился под душ. Вода с шумом набрасывалась на мягкое Мишино тело.
Он был молод, здоров, желудок варил превосходно, память была отличная. С четырнадцати лет он тренировал себя, укреплял волю, закалял кожу и беспрестанно обогащал ум. Миша хотел, чтобы кожа была бронзовая, но она не бронзовела. Кожа была белая и гладкая. Часто, стоя перед зеркалом, он насупливал брови, расправлял плечи, сжимал губы, глазам придавал выражение суровости, ему очень хотелось иметь лицо обветренное, норвежское, энергичное. Но стоило ему отойти от зеркала, как все это пропадало: плечи опускались, узкие бровки разбегались и теперь едва были заметны, мелкие глаза светились арбузными косточками, по-детски испуганно и робко, губы складывались в ту нежно-болезненную улыбку, из-за которой всегда хотелось спросить его, почему он грустный.
Миша не знал еще, в какой области он будет специализироваться. Что это будет — математика или живопись, физика или философия, химия или экономические науки? Возможно, он будет архитектором и выстроит социалистический город-поэму. А может быть, все это кончится тем, что он вычислит и определит положение новой звезды. Звезду зарегистрируют и занесут в каталог под именем М. Колче.
По ночам, вглядываясь в темноту, где за окном шумел больничный сад и мелькали огни в палатах параноиков и шизофреников, он подолгу не засыпал, мечтая о силе, о могуществе, о славе.
Уже есть электричество, люди летают, написан «Коммунистический манифест». Рушится закон сохранения вещества, и, говорят, на московских рынках продают радиоприемники, точно щенят.
«И чудесно, — отвечал на это самому себе Миша. — Я очень рад, что живу именно сейчас, а не раньше. Я не хотел бы родиться ни позже, ни раньше. Позже — пожалуй… Но раньше — как страшно! Все равно, что жить среди обезьян в эполетах. Как одиноки были Маркс и Энгельс!»
Миша не знал еще, в какой области он отличится, и над этим он не особенно задумывался. Он готовил себя. Он грунтовал себя знаниями, как художник грунтует холст для будущей картины. Физика, философии, химия, математика, биология, литература — он все это очень добросовестно изучал по собственному плану и, обладая блестящей памятью, опередил на много лот своих ровесников. Ровесники в его присутствии чувствовали себя подавленно. И как Миша ни старался среди товарищей по школе быть таким же, как они, ему и это не удавалось. Он не выносил, когда его хлопали но плечу, и когда кто-нибудь окликал: «Мишка!» — он морщился и не отзывался. Участвуя в демонстрациях, он держал рот полуоткрытым, но никогда не пел вместе с другими. Он искренне страдал: почему он не может орать песни со своими сверстниками, почему он ходит на каток в одиночку, а не с веселой компанией, и почему так режет его слух, когда кто-нибудь из его товарищей говорит не «девушка», а «девоха»: «О, эта девоха — на большой палец!»
Он тысячу раз давал себе слово походить на своих товарищей, но ему это никак не удавалось. Он прикидывался искренним, общительным, своим парнем, но он не мог лицемерить, товарищи чувствовали это и его сторонились. Иногда он вызывал на откровенность какого-нибудь школьника, во всем с ним соглашался и даже льстил.