— Ничего, — очень тихо и без всякого восторга заметил Праскухин, внимательно оглядывая Мишины ботинки, длинные коричневые чулки, завернутые у колен, и широкий черный галстук.

Ему все меньше и меньше нравился этот юноша.

— Прекрасный поэт! Замечательный поэт! — возбужденно повторял Миша, шагая по комнате. — Куда до него Демьяну! — сказал он авторитетно, остановился, чиркнул спичкой, закурил папиросу.

Праскухин в поэзии мало разбирался. Однако он любил Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Кое-что ему нравилось у Блока, кое-что и у того же Маяковского. За Демьяна он обиделся. Он привык с самого начала Октябрьской революции читать стихи Бедного в „Правде“. Потом он прекрасно помнит, какое огромное значение эти стихи имели на фронте во время гражданской войны… И теперь этот самонадеянный юнец росчерком жеста снизил Демьяна. Праскухин почувствовал в этом личное оскорбление и хотел ответить Мише резко и грубо, но сдержался, сумрачно спросил, поедая уже третье яблоко:

— Сколько вам лет?

— Вчера в дороге исполнилось восемнадцать, — охотно и так же возбужденно продолжал Миша. — Это уже очень много! Через каких-нибудь двенадцать годков будет тридцать, и финиш. Как мало сделано, как мало осталось!..

— Это неверно, — сказал Праскухин. — Мне через три года сорок, и я…

Но он не закончил своей мысли, заметив ироническую улыбку на полураскрытых Мишиных губах, и сурово спросил:

— А что вы будете делать в Москве?

— Учиться. Полагаю специализироваться в области математики и физики, — заявил важно Миша. — Потом я и художник…

И то, что Миша художник, и то, что „полагает специализироваться“, показалось Праскухину ненастоящим, его раздражал нахальный и слишком самонадеянный Мишин тон…»

Это первое впечатление оказалось решающим. Сразу возникшее раздражение навсегда определило отношение Александра Праскухина к племяннику. Мало того! Это мимолетное раздражение все росло и к концу книги превратилось в стойкую, прочную неприязнь.

Под эту свою неприязнь Праскухин даже подвел некий философский фундамент, солидное идеологическое обоснование:

«— Это наш враг, Нина! Вы привыкли думать, что все старое выступает или прямо как золотопогонник с нагайкой, или как оголтелый рвач… А это неверно. Силы старого многообразны, замаскированны и, что опаснее всего, нередко имеют симпатичное обличие. Задушевность. Искренность. Чувствительность. Пламенная влюбленность. Блестки так называемой подлинной художественности. Нам приходится вооружаться не только против золотопогонников, но и против сладких диккенсовских сказочек. Против легенд о гадком утенке, превратившемся в гордого лебедя… Вот и Миша — „неказистый петушок“. Помните, как вы нежно называли его?.. От этого вам нужно, Нина, уходить все дальше и дальше. За этим теплым туманом вам так легко было сохранять покровительственную позицию к Мише. „Все понимать и все прощать“. И его жажду личного успеха, прикрытую якобы борьбой за настоящее искусство, и его пренебрежительное отношение к оценке масс, прикрытое старинной песенкой о „непонятном художнике“, и его якобы героический поход на КВЖД, прикрывающий обычное гимназическое мушкетерство, и даже его безмерную любовь склонны были вы понять, не учитывая того, что такие исступленно-патологические размеры она и принимает у людей, мир которых не выходит за пределы их собственного пиджачного костюма. Гадкие утята… К черту их! Они опасны нам и когда еще не превратились в гордых лебедей. Они взывают к нашей жалости. Они опасны и тогда, когда, наконец, достигают долгожданного блестящего оперения. О, они умеют тогда клевать, Нина! Безжалостно клевать!..»

Вот в какую зловещую, мрачную фигуру вырос в сознании Александра Праскухина пылко в него влюбленный восемнадцатилетний мальчик, больно задевший его своей юношеской самонадеянностью. Это уже — приговор. Приговор столь же безапелляционный и беспощадный, какой был вынесен эренбурговскому Володе Сафонову критиком, без колебаний назвавшим этого несчастного, запутавшегося юношу фашистом. Суровый приговор герою романа «Юноша», который произносит в финале книги Александр Праскухин, критиками (да и читателями) 30-х годов был воспринят как окончательный и обжалованию не подлежащий.

Тут, вероятно, сказался еще и пиетет по отношению к тому, кто этот приговор произнес: к Александру Праскухину. Твердокаменный большевик, участник гражданской войны, человек кристальной, неподкупной честности и прямоты. Разве может он ошибаться?

Немудрено, что этот приговор, вынесенный Мише Колче одним из героев романа, критики приняли за приговор самого автора.

Однако автор, судя по всему, придерживался на этот счет несколько иной точки зрения.

4

Роман «Юноша» написан в старых добрых традициях русской реалистической прозы, согласно которым автор выступает как некий демиург, если и не всемогущий, то уж во всяком случае всеведущий. Читатель такой прозы даже и не задумывается о том, откуда автору могут быть известны самые тайные мысли его героев. Таковы изначальные условия этой игры. Никто ведь не спрашивает: а откуда, мол, известно было Льву Толстому, о чем думала Анна Каренина?

Согласно тем же «правилам игры» автор такой прозы не должен не только вмешиваться в поступки своих героев, но даже и комментировать их. Как режиссер классического театра он не должен выбегать на авансцену и вмешиваться в действие: его место за кулисами.

Борис Левин как будто бы строго соблюдает эти правила. Но, когда роман почти уже подходит к концу, он вдруг резко их нарушает. В повествование, «всю дорогу» ведущееся от третьего лица, вдруг неожиданно врывается голос автора: «Помню, в начале девятнадцатого года к нам на астраханский участок в 229-й стрелковый батальон приехал Праскухин. Он только что был назначен комиссаром нашей дивизии и теперь знакомился с расположением частей. Я временно замещал должность политкома батальона…»

Сперва может показаться, что этот прием понадобился автору лишь для того, чтобы внести в повествование элемент абсолютной, документальной достоверности. Он словно бы говорит этим эпизодом читателю: ты думал, что Александр Праскухин — плод моей художественной фантазии? Ничего подобного! Это — совершенно реальный человек, которого я лично знал, с которым был хорошо знаком еще со времен гражданской войны.

Но чем дальше, тем очевиднее становится, что этот эпизод несет в романе еще и иную, более важную смысловую нагрузку:

«Оставив вестового в штабе батальона, мы с Праскухиным пешком пошли на позиции. Мне было восемнадцать лет. Солнце стояло в зените. На ляжке у меня висел девятизарядный парабеллум… Мы шли и всю дорогу разговаривали. Больше говорил я… Я поспешно дал ему понять, что мной прочитано изрядное количество политической литературы, что я разбираюсь в философских вопросах, а кое с чем и не согласен. Я вскользь намекнул, что мне давно известен „Капитал“ Маркса, хотя этот труд был мне знаком лишь по названию. Я даже развязно сострил:

— О, этот „капитал“ даст большие проценты пролетариату.

Праскухин слушал мрачновато, не перебивал меня, а, наоборот, как-то подбадривал ничего не значащими замечаниями: „Любопытно!“, „Эге“, „Так-так!“ Я окончательно разоткровенничался, рассказал, что пишу стихи, и прочел одно свое стихотворение явно футуристического порядка.

— А Пушкин нравится? — спросил он.

— Конечно, нет, — ответил я категорически. — Он старомоден.

— Что вы! Старомоден? — удивился Праскухин, слегка дотронулся до моего плеча и стал горячо защищать поэта…

Вечером Праскухин уехал. На прощание он крепко пожал мне руку. Я был уверен, что понравился ему, и даже подумывал о том, что меня сейчас назначат комиссаром полка, а быть может, и в бригаду.

Образованных политкомов в нашей дивизии не так уж много. И представьте себе, как я был удивлен, когда вскоре меня направили слушателем в партийную школу. Туда обычно посылали красноармейцев, ротных политработников, но ни в коем случае не батальонных комиссаров. Это было чертовски обидно. Я хотел жаловаться Праскухину. Но, к сожалению, его уже не было в нашей дивизии: Праскухина перебросили на уральский фронт. И представьте себе, как я был удивлен, обнаружив случайно среди своих бумаг в дивизионной партшколе характеристику, данную мне Праскухиным: „Самонадеян. Политически слабо подготовлен“.»