Изменить стиль страницы

И, как бы инстинктивно, стараясь утвердить за за собой право быть не на своем месте во время занятий, он сказал Полухину:

— И подумать только, если бы не ты, то сколько времени я еще просидел бы тут зря, копаясь в иконном и книжном хламе. У нас ведь есть такие чудаки, которые дрожат над книгой не потому, что в ней ценные мысли, а потому, что ей триста лет.

— Ну, что же, надо приступать к проведению дела в жизнь, — сказал Полухин. — Надо действовать революционным порядком, без всяких комиссий и подкомиссий, иначе дело затянется на пять лет.

— Да, конечно, — согласился Кисляков, — а то у семи нянек дитя без глаза.

— Вот, вот.

XXXI

После разговора с Полухиным у Кислякова оставался еще неизрасходованный запас подъема и оживления. Нужно было еще с кем-нибудь поделиться, кому-нибудь рассказать.

Рассказывать своим товарищам о предстоящей реорганизации дела по его плану было нелепо. На него покосятся, как на забежавшего вперед и ведущего враждебную им политику, в результате которой, может быть, иным из них придется убраться отсюда.

Все работники музея больше всего боялись всяких преобразований и реорганизаций, так как начнут ворошить и перетряхивать все, и тебя, глядишь вытряхнут. И если какая-нибудь реорганизация исходила от власти, то перед этим смирялись, как смиряются перед действием стихийных сил. Если же она исходила от кого-нибудь из своих, это у всех вызывало негодование.

Поэтому Кисляков зашел в ячейку. Ячейка помещалась в нижнем этаже, в низкой комнате со сводами.

В этой комнате стоял стол, покрытый зеленым листом промокательной бумаги, залитой чернилами, с изорвавшимися и завернувшимися краями. По стенам висели плакаты, оставшиеся от майских выступлений. В углу стояло красное знамя с золотыми буквами. Около стен — простые скамейки и деревянные диванчики с прямыми решетчатыми спинками.

Когда он вошел туда, там было три человека: Чуриков, тот, что был в президиуме на первом собрании (он, запустив руку в свои белые волосы, сидел за столом над какой-то бумажкой, писал, потом, подумав, зачеркивал и опять писал); около него, навалившись животами на стол, стояли два других комсомольца в кепках, сдвинутых на затылок, и смотрели, как он пишет.

— Что, товарища Сидорова нет тут? — спросил Кисляков, входя.

— Заходил давеча, потом ушел, — сказал Чуриков, подняв глаза от бумаги.

Кислякову никакой Сидоров не был нужен, но ему показалось неловко ни с того ни с сего войти, и он сделал вид, что ищет Сидорова, технического служащего.

С комсомольцами из ячейки Ипполит Кисляков чувствовал себя менее свободно, чем с Полухиным. Главным образом потому, что он был много старше их и годился им чуть не в отцы, так что с ними было как-то неудобно говорить фамильярным, товарищеским тоном, неудобно называть «ребятами», как они называли друг друга. А раз этого не было, то отношения оставались сухими и официальными, на «вы».

Сейчас же, в том состоянии подъема, который у него был, ему захотелось почувствовать себя здесь проще. Это желание было совершенно бескорыстное, целиком происходившее от радостного сознания, что в нем есть способность слияния с чуждой для его товарищей стихией.

— Покурить, что ли, — сказал он, как человек, уставший на работе и потому позволяющий себе роскошь пятиминутного отдыха. Он открыл портсигар и предложил комсомольцам. Те молча взяли папиросы.

— Не знаешь, какие папиросы курить, — сказал Кисляков. — Начнешь одни, сначала выпускают хорошие, а потом они становятся все хуже и хуже.

— Мы «Пушку» курим, — сказал, улыбнувшись, один из облокотившихся на стол комсомольцев.

— Я сам курил, но они мне не нравятся, от них кашель, — ответил Кисляков, так как ему показалось стыдно выглядеть перед комсомольцами аристократом, курящим дорогие папиросы.

Он хотел сесть на скамейку, но сел на окно, поставив ноги на диванчик с решетчатой спинкой, стоявший под окном. Такое положение давало ощущение большей свободы и простоты. Ведь человек посторонний, да еще интеллигент, не имеющий никакого отношения к ячейке, вряд ли смог бы так сесть. Это даже комсомольцам, чуждым всяких китайских церемоний, показалось бы диким. А на него они не посмотрели с удивлением и не переглянулись между собой.

— Ну, наши товарищи, музейные работники, кажется встревожатся не на шутку, — сказал он.

— А что? — спросил Чуриков.

— Товарищ Полухин наметил широкую реорганизацию музея.

И Кисляков начал рассказывать.

В это время в комнату ячейки вошел Маслов. Его черные, соединяющиеся над переносицей брови почему-то раздражали Кислякова, и он при нем стеснялся, потому что с ним нельзя было, как с Чуриковым, по-приятельски выкурить папироску и поболтать. Маслов всегда смотрел отчужденно, точно настороженно. И сейчас, когда вошел, он прежде всего с холодным удивлением взглянул на Кислякова, сидевшего на окне. Но ничего не сказал, не поздоровался и не сделал внимательного к рассказу Кислякова лица. Он подошел к столу, стал чертить ногтем пальца по листу промокашки, как это сделал бы человек, который шел к себе в комнату заниматься и вдруг увидел чужого человека, о чем-то распространяющегося.

У Кислякова с первого момента появления Маслова угасло все оживление. И, хотя он продолжал рассказывать в том же тоне, все-таки каждую секунду чувствовал Маслова, который никак не входит в разговор, а стоит молча у стола.

Тот не спросил, о чем идет разговор, как будто хотел этим показать, что ему совершенно неинтересно, о чем говорит неизвестно зачем пришедший сюда интеллигент.

— Это будет, по-моему, замечательная вещь, — сказал Кисляков, кончив объяснения и сойдя с окна как будто с тем, чтобы бросить окурок папиросы, но на самом деле — чтобы переменить свою позу, которая с момента прихода Маслова стала казаться ему мучительно неудобной.

— А почему же он нам ничего не говорит об этом? В секрете держит? — спросил Маслов, холодно посмотрев на Кислякова.

Тот вдруг с испугом, от которого пробежали мурашки по телу, почувствовал, что, кажется, он сделал грубую ошибку, рассказав об этом комсомольцам в ячейке прежде, чем сделал это сам Полухин. Теперь они пойдут и заявят ему претензию, что ячейка узнает последней о предполагаемых мерах директора. А Полухин позовет его, Кислякова, и скажет: — «Ты болтаешь, как старая баба, и подводишь меня. Убирайся к чорту со своим проектом. С тобой только неприятностей себе наживешь». — Или что-нибудь в этом роде.

Эти соображения, пронесшиеся вихрем в его испуганном сознании, ввергли его сейчас же в то состояние угнетенной растерянности, которая ему была свойственна. Все оживление и блеск глаз исчезли мгновенно.

— У него диктаторские замашки, — сказал Маслов, — его как-нибудь надо одернуть. Дай-ка папироску, — обратился он к Чурикову.

— У меня есть, — сказал Кисляков.

— У вас у самих мало, — сказал Маслов, увидев в коробке три папиросы.

— Бери, бери, — сказал Кисляков, совершенно не соображая, почему он назвал Маслова на «ты».

Когда Маслов взял в рот папиросу, Кисляков не заторопился зажечь ему спичку, как сделал бы всякий интеллигент, с вежливой суетливостью, а просто не спеша приставил конец своей папиросы огнем к папиросе Маслова и почувствовал, что этот небрежный дружеский жест сближает его с угрюмым секретарем ячейки больше всяких слов.

Кислякову вдруг показалось, что Маслов все-таки славный малый, когда к нему подойдешь просто, а не по-интеллигентски.

Но он тут же подумал о том, что надо посоветовать Полухину привлечь к делу комсомольцев, чтобы у них не было впечатления, что директор их обходит.

XXXII

На следующий день Кисляков пришел на службу несколько позднее, и ему сразу бросились в глаза встревоженные лица сотрудников.

Что-то произошло.

Он прежде всего подумал, не переменилось ли что-нибудь. Но оказалось, что двое сотрудников — Мария Павловна и Андрей Игнатьевич — отчислены.