— В избу его! В избу!
Вталкивают Альбертаса на порог, потом в сени, потом в избу, где все разворошено, сдвинуто, — как было утром, так и осталось. Толпа входит за убийцей следом, гудит, что-то выкрикивает.
— На колени, гадюка!
Альбертас, белый как мел, смотрит на лужу крови под ногами, кусает посиневшие губы, и его руки, связанные за спиной, судорожно дрожат. Серое лицо искривлено гримасой, кажется, Гайлюс-младший вот-вот нахально улыбнется, но нет, затряс подбородком, заморгал глазами, и на ресницах слезы повисли.
— Гляньте-ка, гляньте-ка, совесть у него заговорила!
— Артист!
— На колени, кому сказано, отцеубийца! — наперебой, все более ожесточаясь, выкрикивают в толпе.
Альбертас как будто только сейчас соображает, что случилось.
— Да вы что, рехнулись?! Как же это я сам, своими руками, родителей!.. Идиоты!.. — кричит он, пытаясь вывернуться из рук конвоиров.
— Ишь какой! Еще и ругается…
— Вытер окровавленные руки о девкин подол и думает, все поверят…
— В зубы ему!
И кто-то послушался, съездил. Теперь и впрямь из носа красная струйка потекла.
— Ладно, Пирсдягис, я тебе этого не прощу. Припомню!
— Вот тебе есце! Вдобавок! — и Пирсдягис, подпрыгнув, как петушок, плюет Альбертасу в лицо. — Нам, дягимайцам, этого только не хватало — собственного отцеубийцы. Пулю в лоб — и все! Вот так, — добавляет сон по-русски.
— Граждане, соблюдайте порядок и спокойствие! — пытаются утихомирить толпу милиционеры, протискиваясь сквозь ее заслон. — Что это за самосуд? Для этого есть закон. Гражданин Альбертас Гайлюс, вы арестованы по подозрению… А вы, гражданин Пирс… Пирс… Пирс…
— …Пирштдягис…
— А вам, гражданин Пирштдягис, положено десять суток за хулиганство.
Все трое, растолкав толпу, выходят во двор: первым — милиционер, за ним — Альбертас, за Альбертасом — второй милиционер. Вытягивая шею, Гайлюс-младший оглядывается, словно нож ищет, чтобы перерезать петлю, которую люди вот-вот накинут ему на шею. Нашел!
— Секретарь! Товарищ Гиринис! — кричит он. — Неужели вы верите, что я родного отца?
Растерянный Даниелюс делает знак милиционерам: ведите, мол, ведите…
— Погодите, я хочу знать: неужто и вы?.. — вырывается Альбертас.
— Успокойся, — раздраженно бросает Даниелюс. — Суд выяснит что к чему… Выяснит… Правду рано или поздно установят.
— Правду?! — орет Альбертас, подталкиваемый милиционерами. — Один два года правды в тюрьме ждал. Кто вернет мне время, погубленное до суда, кто рассчитается со мной за поруганную честь?
— Честь?! Ха, ха, ха! — прокатывается по двору дружный хохот. — А она у тебя когда-нибудь была?
— О чести надо было раньше думать, — доносится голос Ляонаса Бутгинаса. — Пока родители были живы. Пока ты их поносил, честил. Пока собственные делишки были для тебя дороже, чем жизнь отца и матери. Но чего от тебя хотеть, ведь ты плачешь не оттого, что они в морге, не оттого, что остался сиротой и никогда их больше не увидишь, а за свою шкуру… боишься.
— Будет он по ним плакать, если сам их зарезал…
— Паразит!
— Ублюдок! — тяжелыми камнями летят со всех сторон сердитые слова.
— А я не верю, что он их порешил…
Даниелюс оборачивается на голос: Робертас Марма. В одной рубахе, без шапки, наклонивший продолговатый лоснящийся череп. Гиринис не узнал бы банщика, если бы кто-то не окликнул его по имени, — до того он иссох, постарел, подурнел: глаза опухли, нос заострился, уши еще больше оттопырились. В глазах столько злости, насмешки и презрения, что смотреть противно.
— Так и вы, сударь, так сказать, на резню пожаловали? — приветственно кивает он. — Право слово, комедия!
Даниелюс, не сказав ничего, поворачивается и уходит.
Робертас Марма плетется сзади, говорит что-то, но Даниелюс и ухом не ведет.
Так они оба выходят на улицу: один — пытаясь во что бы то ни стало завязать разговор, другой — упорно отмалчиваясь. Тут Даниелюса должен ждать Люткус с машиной, но пока его что-то нет: наверное, в деревне задержался дольше, чем рассчитывал.
— Интересно, чья очередь теперь? — говорит Марма, ни на шаг не отставая от Даниелюса. — Подумать только — двое богу душу одновременно отдали! Ну и ну, парами резать стали! Кто знает, может, послезавтра и Марма сложит на груди руки. Такие времена… Плывет к нам всякая дрянь, ни ей границы, ни ей кордона, иголку в стогу сена легче сыскать, чем в таких просторах преступника. Нагрянет в баню темной ночкой какой-нибудь бандюга, и прощай, Марма. А потом придет время Пирсдягиса с Сартокасом. Аминь, нет больше «новых римлян». Стропус по этому случаю должен бы пир на весь мир закатить: ведь мы ему столько крови попортили…
— Кажется, ты когда-то учителем был, — не выдерживает Даниелюс. — Обмельчал, здорово обмельчал, Марма, тебя от простой деревенской сплетницы не отличишь.
— Чего от банщика хотеть, секретарь? Недаром в народе говорят: с кем поведешься, от того и наберешься. Такова уж, видно, судьба. И не только моя. Если мы бы выиграли, мы бы людьми остались, а вы бы нам баню топили, полки для нас мыли, а теперь… — Марма многозначительно кивает головой, на миг как бы втянув жало, но потом снова рубит сплеча: — Сами же сунули человека под жернова, раздавили, превратили в ноль и удивляетесь, что он такой.
— Кто был человеком, тот человеком и остался, — повторяет Даниелюс, уже жалея, что вступил в спор, — тот нашел в себе силы выбраться из грязи, если там по ошибке увяз, выпрямиться. Тот винит не других, а себя и старается честным трудом искупить свою вину.
— Вы полагаете, поражение — это преступление? Это трагедия! Ваш железный кулак сбил меня с ног и повалил наземь. Я погиб, я уничтожен, больше не воскресну, разве что в день Страшного суда. Почему же я еще должен раскаиваться всю жизнь? Бить себя в грудь, просить прощения, ругательски ругать себя? Нет, я не кающаяся овечка! Банщик, ничтожество, но не кающаяся овечка!
— Стало быть, каким тридцать лет назад был слепцом, таким и остался. Очень жаль, что за столько лет ничему у жизни не научился, — Даниелюс с жалостью оглядывает Марму с ног до головы и тут же добавляет: — Не понимаю, что ты ко мне присосался. Если дело есть, выкладывай, зачем вокруг да около? А еще лучше — приходи в райком, двери моего кабинета открыты для всех. Поговорим и все, что надо, выясним. А сегодня я очень занят, Марма. Очень!
— Занят? Знаю, что занят. Все мы чем-нибудь заняты. Один своими радостями, другой горестями, третий всем понемножку. Кто рожден, чтобы карманы обчищать, кто — чтобы их набивать деньгами. А если я присосался, как вы образно и весьма метко изволили выразиться, то только потому, что тоже занят.
Марма смотрит поверх плеча Даниелюса на околицу деревни, щурится, хотя солнце светит не в глаза, а в затылок. Мимо проходит селянин, другой, поднимают шапку, здороваются с секретарем. Тот в ответ кивает головой. И Марма кивает своей плешью, лицо у него такое, будто они с Гиринисом только что встали из-за пиршественного стола. Даниелюсу, понятно, такая фамильярность не по нраву, но Робертас Марма, тот просто тает от удовольствия.
— Вернее говоря, был занят. Чертовски занят! Решал гамлетовский вопрос. Теперь все нити в моих руках, и я могу ознакомить вас с результатами решения.
— Не обязательно, — нетерпеливо бросает Даниелюс, с надеждой поглядывая на дорогу, но Люткуса не видать.
— Обязательно, очень даже обязательно! — частит Марма, впившись в Даниелюса цепким, горячечным взглядом. — Начнем с того, что я из-за вас — из-за таких, как вы, — должен был уйти в лес, с чего все и заварилось. Потому что, если бы не лес, не познакомился бы я с одной женщиной, не полюбил бы ее и не прижил бы с ней дочь, а потом, проданный своей супругой, не попал бы в заключение. Вы, конечно, скажете: лес — это все равно плохо. Причем, мол, здесь женщина? Конечно, лес — это не мамин пирог, скорее всего, я бы там погиб, может, сейчас никто бы и не знал, где моя могила, и все-таки, будь моя воля, я предпочел бы смерть, чем такую жизнь. Но разве выбор зависел от меня? Недавно эта женщина приехала в Дягимай к своей младшей дочери, прижитой с другим мужчиной. Я-то думал, ее давно в живых нет, а оказалось… Когда все выяснилось, меня как будто громом ударило. Три дня я бился головой о стенку, боясь кому-нибудь показаться. Подумать только: когда-то я был близок с матерью, а теперь ласкал ее дочь! Не хватало еще, чтобы у этой ее дочери в жилах моя кровь текла. Господи боже, смилуйся надо мной! Но все-таки я не могу вышибить из головы, что она, эта ее дочь, — моя плоть. Знаю, нашей с нею дочери теперь должно быть тридцать лет, а Живиле только двадцать четыре, и все-таки дрожмя дрожит у меня сердце, словно я стою на краю пропасти и смотрю вниз. Так вот как иногда бывает: любишь женщину, она тебе судьбой дарована, сосватана, и надо ведь — та же судьба отрывает ее от тебя, не успевшего испить любовь до дна, а потом подсовывает тебе ее дочь. Странно, не правда ли, секретарь? Словно эта не испитая до дна любовь какая-то болезнь, от которой не излечила тебя мать, поэтому теперь за нее должна это сделать ее дочь. Но кто я для ее дочери? Только смешной и жалкий старик, которым играли и бросили. А с ее матерью я мог бы спокойно прожить остаток жизни. Тем более что и судьбе было так угодно: ведь после стольких лет та моя женщина нашла дорогу в Дягимай! Кроме того, и любовь, пусть малая толика, в душе осталась. Пусть не любовь, а только общие воспоминания юности. Но и они, эти воспоминания, могут связать мужчину и женщину, когда они оба одиноки и когда никаких других связей между ними и в помине нет. Теперь же все кончено — между нами встала дочь. Мой смертный грех, мое проклятие. Спутала, смешала жизнь. Но и это, чует мое сердце, еще не все. Кто-то где-то роет мне новую яму и разжигает там угли… Как только шагну через порог, так прямо головой туда… Да, я обречен! А кто в этом виноват, если не вы, господин Гиринис? Если не такие, как вы? Ведь это вы перевернули мир вверх тормашками, превратили его для ближних своих в кладбище, на котором уцелевшие в живых до сих пор оплакивают мертвецов!