Изменить стиль страницы

— Дитя… родное дитя и отцу такое! — простонал Гайлюс-старший. Некоторое время он сидел, обхватив руками лицо, глядя сквозь растопыренные пальцы на сына, стоявшего в тени колодезного журавля, которая падала на свежескошенную траву, словно контур виселицы. Там же, у колодезного журавля, гоготала стайка индюков, надув свои красные зобы… «Осенью я за каждого из них возьму не меньше чем по двадцатке, — подумал он. — Несколько лет тому назад за такого больше червонца не давали. А нынче вдвое дороже платят. Жизнь становится лучше, что и говорить». А вслух произнес: — Вот, Гиринис, ты и увидел, какая она, моя житуха. Все только: Гайлюс такой, Гайлюс сякой. А всем наплевать на то, что этот Гайлюс, которого с дерьмом смешивают, света белого не видит. Когда-то вместе с другими, такими же, вывалили, как кошек из мешка. Надо было на пустом месте все сызнова начинать. А чем провинился, спрашивается? Тем, что работягой был, не ленился, да и башка, как говорится, варила лучше, чем у других. Вернулся, и половина построек тю-тю — спасибо соседям хорошим, сожгли… Отстроился, только ноги согрел — вон из своей усадьбы в колхозный поселок! Всю жизнь землю пахал, как вол подъяремный, а награда — горсть половы, так-то. Никакого просвета, никакого лучика! Подрастут дети, утешал я себя, очухаюсь, но и тут, соседушка, как видишь, счастье от меня отвернулось.

Йонас Гиринис долго молчал, растроганный печальной исповедью Гайлюса, и с благодарностью думал о своих детях. Не сложилась жизнь у Бируте. Могли найти себе лучшую долю Юстина и Унте, однако, разве сравнишь их с Альбертасом или с его глупой сестрой, которую ограбил собственный муж и бросил с ребенком на руках.

— Многие нынче не могут похвастаться своими отпрысками, — наконец отозвался старик Гиринис, желая утешить Гайлюса. — Видно, время такое. Седой волос не в чести у молодых. Строят из себя умников, дескать, мудрее их никого на свете нет. А ежели с другой стороны подойти… может, мы, старики, сами во всем повинны? Не умеем мы своих детей по-разумному любить, внушить им уважение, любовь… В самом деле, как же мое дитя будет меня уважать или любить, ежели я сам мелок, только позорю его?

— Ты это что, сосед, про меня? Я не сержусь, нет. Но есть отцы похуже меня, а дети у них как дети, — пожаловался Гайлюс, то и дело вздыхая. — Может, это им, говорю, от дедов и прадедов передалось… Но в нашем роду ни одного выродка не было. Ничего не знаю, не понимаю, какие-то коленца судьбы…

Йонасу Гиринису так и хотелось выложить ему всю правду («Ежели бы ты любил детей так, как любишь деньги, то и судьба никаких коленец бы не выкидывала…»), но совладал с собой: ляпнешь и еще больше разбередишь Гайлюсу душу.

— Ну, я пошел, — только и сказал Гиринис, медленно вставая с лавки. — Так дивно солнце светит, а воздух какой душистый! Тепло, ветерок едва шелестит, как шелковый. Нынче, когда что ни лето, то непогода, не часто выдаются такие погожие деньки.

Гайлюс сидел, по-прежнему обхватив голову руками, раскачивался из стороны в сторону и, увязнув в своих бедах, делился невеселыми думками с Гиринисом.

— Кажется, всего у нас вдоволь, сыты, одеты, и в бумажнике ветер не свищет. Есть у нас кое-что и в загашнике на черный день. Не нищие, слава богу. Могли бы жить припеваючи, как в раю, только бы лад да согласие… А вот лада и согласия-то нет! Не смилостивился господь бог над нами, хотя каждое воскресенье, несмотря на то что в костел ходить мне некогда, я повторяю все молитвы и то место из требника, где ясно сказано: «Ларец согласия, молись за нас…»

— Ну, я пошел, — повторил Йонас Гиринис.

— Уходишь? Уже уходишь? — засуетился Гайлюс. — Мог бы в избу зайти… Как хороший знакомый, как сосед… Чесноком от меня не разит, нечего воротить нос.

Йонас Гиринис покосился на бутылку с самогоном, которая почему-то оказалась под лавкой.

— Неправильно ты живешь, Гайлюс. Деньга тебе глаза застит — человека не видишь. Заплати тебе хорошенько, и ты, наверное, без особых угрызений совести своего ближнего на тот свет отправишь.

— Что ты говоришь, побойся бога, Гиринис! — вскочил Гайлюс. — Не слушай, что тебе тут мой недоумок наплел. Из кожи вон лезет, только бы отомстить за то, что машину ему не купил. Ежели бы достать ее по казенной цене, решился бы. Но платить вдвое… Нет! Пусть на этих машинах сами спекулянты катают — я свои денежки на ветер не привык бросать.

Йонас Гиринис нетерпеливо пожал плечами и, не протянув руки, затопал с подворья.

— Ты, соседушка, его бредням не верь. Клевещет он на меня! — Гайлюс-старший догнал Гириниса и зашагал рядом. — Может, кто и гонит ее, проклятую, только не я. И как же ее не гнать, ежели вокруг охотников уйма? Бизнес на пустом месте не сделаешь, как мне кажется. Мясо, к примеру, взять. Кто бы на рынке за килограмм по четыре рубля платил, если бы его в магазине вдосталь было? Точно так же и с этой проклятой. Развелось охотников, что клопов за обоями, только успевай бутылки считать. Дешево и сердито. Ты ее строителям только покажи. Наши, деревенские, ее пьют так, из форса, как бы от казенной отдыхают, а эти, строители, льют ее в глотку, как в пекло, потому как привычные к этому занятию, а кроме того, охота лишний рубль сберечь. Да что я тебе тут втолковываю, ты и сам не слепой. Не дурак, знаешь, что сорняк никогда не взойдет, ежели ему корни негде пустить.

— А ты эти корни не поливай, сорняку не потворствуй, — не выдержал Йонас Гиринис.

Юозас Гайлюс, подпрыгивавший рядом, как петушок, схватил Гириниса за рукав:

— Что я поливаю, кому потворствую? Говорил же я тебе, это Альбертас по злобе придумал. Ты только, ради бога, сынку своему, Даниелюсу, не проговорись. Невинного человека заложишь, Йонас, соседушка… И без того у меня хватает бед.

Йонас Гиринис недовольно высвободил руку из Гайлюсовых тисков, грубовато оттолкнул его и под яростный лай Бестии вышел на улицу. За четвертым двором обрывался новый колхозный поселок — продолжение старой деревни. Еще шаг-другой, и в глаза хлынет зелень широких полей, испещренная тускнеющими лоскутами озимых. «Славно люди живут, — пытался подавить горечь, оставшуюся после разговора с Гайлюсом, Гиринис, разглядывая новые усадьбы и любуясь уютными двухэтажными домиками, окруженными молодыми садочками. Узкая лента палисадников отделяла их от улицы. Вдоль заборов цвели сирень, жасмин и шиповник, перенесенные из хуторов и не успевшие еще прижиться на новом месте. — Что и говорить, грустно, сколько еще времени пройдет, пока вырастут деревья. Конечно, со старыми усадьбами новые дома не сравнишь. Но меня и палкой не загонишь в такой двухэтажный скворечник. Только что же людям делать, ежели случилась такая надобность? Переехали, живут, привыкают, жизнь налаживают… И неплохо налаживают. Почему бы Гайлюсу не попробовать так? Честно, без обмана? Эх, худо, когда у человека в груди не сердце, а мошна бездонная…»

Пока Йонас Гиринис, любуясь новыми усадьбами, добирался до полей, настроение у него улучшилось, неприятная встреча с соседом уже так не тяготила его. Старик просветленно озирался по сторонам, окидывая взглядом однообразный равнинный пейзаж до самого окоема, дымившегося голубой опояской далеких лесов; они как бы обрамляли живую картину этого богатого края: новые серые поселки, попадающиеся кое-где забытые богом хутора, купой зеленых деревьев маячащие в широком просторе полей. Всякий раз, когда нога Йонаса Гириниса ступала на родные поля, он испытывал странное чувство: словно вошел в знакомую до боли комнату, в которой в его отсутствие кто-то переставил мебель. Это было неприятное чувство отчужденности, избыточности простора, хотя площади вроде бы и не прибавилось… В самом деле, ведь земля та же. Взять хотя бы кусок от шоссе вон до того взлобка, на котором когда-то серел крест, водруженный в память об умершем там нищем. Нынче здесь сплошное поле пшеницы, по меньшей мере гектаров пятьдесят, а то и больше. А ведь, кажется, совсем недавно на том самом месте были наделы Гиринисов и Гайлюсов, отделенные друг от друга заросшими межами, на которых громоздились валуны, собранные на пашнях. Колосилась та же пшеница, та же рожь, голубели зеленый лен, яровые, картофель, сахарная свекла… А вон там, на краю скардупского луга, был пруд, где поили скотину, а по осени мочили лен… То был не лоскут земли, а кусок ткани, переливавшейся всеми цветами радуги, особенно летом, когда все открывалось глазу во всем великолепии. А с трех сторон — хутора, того же Юозаса Гайлюса, Бутгинаса, Юодвалькиса… Дальше за ними другие. Равнины казались садом небесным, уставленным божьими ульями… сегодня взгляд летит через два, через три километра, и не за что ему зацепиться. Если на чем-то и задерживается, то чаще всего на каком-нибудь новом доме из кирпича и железа, на доме, где много удобств, но так мало тепла для души… Хорошо еще, Унте отстоял несколько хуторов, все-таки есть чем взгляд порадовать. Правда, холодно в них и пусто, как в покинутом птичьем гнезде, но какие они нарядные! Посмотришь издали, и светлее на сердце при виде стаек зеленых деревьев, загадочно шелестящих в тишине. И мнится тебе, будто присел ты в их тенечке, оставил лошадей для передышки на пашне и пьешь хлебный квас из глиняного кувшина вместе с соседями-покойниками, чей пот впитала земля и развеяли ветры. Господи, боже мой, сколько пахарей выстроилось бы в ряд, ежели бы все знакомые встали из своих могил! Полны поля двуколок, троек… Плуги, бороны… Шел бы один пахарь навстречу другому с сеялкой на груди, разбрасывал бы широким взмахом руки семена, словно осеняя землю крестным знамением. И во всех уголках поют, весело понукают лошадей, птицы щебечут…