Унте ответил не сразу. Смотрел на далекие, проплывавшие над ним звезды, и улыбался: в ушах еще звучала песня.
— Приглашали в хор… Но мне и одному неплохо… Нооо! Оп-ля! — снова подстегнул он мерина.
— А ты попробуй не один, — соблазняла его Юргита. — Покажи всем, какой у тебя голос. Порадуешь сотни, а может, и тысячи людей да и сам испытаешь настоящую радость.
— Ноо! Оп-ля! — еще яростней гремел Унте, встав во весь рост.
Сани описали еще один круг, бог весть какой по счету; умаявшийся мерин вдруг метнулся в сторону, сани ударились о дерево и перевернулись.
— Сумасшедший! — пыхтел Унте, барахтаясь в снегу. — Нарочно, чертяка, опрокинул!..
Юргита лежала рядом и тихонько смеялась.
Унте изрядно устал, пока поднялся: ноги его запутались в длиннющем отцовском кожухе, в который была закутана Юргита, маленькая, да удаленькая. Когда же ему наконец удалось освободить ноги, он встал и побрел к мерину, стоявшему чуть поодаль, перевернул сани, сложил вывалившееся сено, попону, облучок, но все это он делал как бы не наяву, а во сне. Он видел себя, окутанного какой-то странной дымкой, держащего на руках Юргиту, видел ее огромные черные, искаженные испугом глаза, слышал, как судорожно-маняще шелестят ее губы… И еще видел, как целует их… И был счастлив, что хотя бы мысленно может прикоснуться к той, которую боготворит, к той, о которой никогда не позволит себе грязно подумать. И от этого счастья ему было немножко стыдно: как же это он распоясался, обидел ее, Юргиту… Брата своего, Даниелюса…
Снедаемый чувством вины, он вернулся домой и несколько дней ходил сам не свой, то и дело вспоминая это буйство, это сумасшедшее круженье по березняку, который мерещился ему ночами, — огромный белый колокол, звенящий от песен…
А в субботу, в банный день, отправился он в колхозную баню. Робертас Марма выбрал ему веник получше, парку поддал, только согрейся изнутри после мытья, и готово. Унте присел к четверке Пирсдягиса, которая в конце каждой недели устраивала в бане складчину, но о том, чтобы опрокинуть стаканчик, он и не помышлял. Просто было интересно слушать, о чем судят да рядят мужики, и, отказываясь от рюмки, чувствовал свое превосходство. Самым молодым тут был Юозас Гайлюс, самыми старшими — Еронимас Пирсдягис да Моте Мушкетник-Кябярдис, порядком перевалившие за пенсионный возраст. К ним присоседился и мастер Игнас Сартокас, золотые руки, без его помощи в Дягимай никто не обходился. Мужики чесали языками о том о сем, то переходя от повседневных дел к политике и злобе дня, то перескакивая в далекое прошлое, когда они были почти юнцами и все с ними считались. О-о, попробуй не считаться! Кто теперь, к примеру, Еронимас Пирсдягис? Самый обыкновенный пенсионер-доходяга. А в первые послевоенные годы силища был! Нагрянет, бывало, с такими же, как он, на кулацкое подворье, только пух и перья летят. У всех поджилки трясутся, даже на другом конце деревни дрожат. Милости просим, товарищ Пирсдягис. Все будет сделано, товарищ Пирсдягис. На стол яства ставят, бутылки… Ешь — не хочу! Или Мотеюс Кябярдис, которого в ту пору никто не смел в глаза Моте Мушкетником называть. Товарищ председатель сельсовета — и баста. Да так уважительно, так торжественно, словно он не Кябярдис вовсе, а председатель Совмина.
Да, знали в ту пору люди свое место. Боялись, уважали… А кто нынче председатель сельсовета? Скажем, тот же Ляонас Бутгинас. Из-под Стропусова каблука выбраться не может. О-о, попробовал бы такой Стропус тогда… Председатель сельсовета бац кулаком по столу, и твой Стропус тише воды, ниже травы… Мигом на место поставили бы, это уж точно. Это уж точно, согласился Игнас Сартокас и, как уже не раз бывало, когда разговор заходил о тех временах, снова вспомнил про свою загадочно исчезнувшую работу, про свою резьбу с изображением деревни Дягимай. Мотеюс Кябярдис согласно качал головой, но Сартокаса не очень-то убедили слова дружка, будто резьбу эту кто-то спер из зависти. Такая работа — вы только подумайте! Очень подошла бы новому зданию Дома культуры, очень…
Юозас Гайлюс прислушивался к разговорам и криво усмехался: господи, какая чушь! И, улучив момент, заговорил о своих бедах, хотя на сочувствие и не рассчитывал. Эх, не повезло ему со старшими детьми, еще как не повезло! Девчонка, та в Вильнюсе за какого-то чужака выскочила, с ней и договориться-то нельзя, в деревню носа не казала, а ежели и появлялась, то только и делала, что денежки на кооперативную квартиру клянчила. Пожалел ее Гайлюс, построил — как-никак свое дитя. А вот недавно примчалась ни жива ни мертва: дай, батя, веревку, удавлюсь, житья нет. Оказывается, ирод ее, муженек, другую себе нашел. Спутался и привел в дом без всяких стеснений, потому что половина кооперативной квартиры и ему принадлежит. Несколько тысяч псу под хвост! А ведь каждый рубль кровавым потом полит. А тут — надо же — чужак на твое добро… Спрашивается, где нынче у людей совесть? А Альбертасу хоть бы что, только смеется. Были дураками, вот и построили, говорит. А он-то сам умный, что ли, ежели с такими гулящими, как эта Живиле с птицефермы, якшается? Половина получки — в трубу, а еще хочет, чтобы отец ему машину купил. Днем и ночью донимает, на отцовский карман зарится — денег ему, денег! Однажды, пьяный, даже за грудки схватил, грозился душу вместе с деньгами вытрясти. Не сын, а разбойник, чтоб ему пусто было. Просто не верится, что за год мог так испортиться. Армия, сдается мне, исправила бы. Там последний неслух шелковым становится. Обломали бы ему рога, уму-разуму научили бы. Армия — сущее спасение для таких лоботрясов. Но дело в том, что не берут его… Такую беду старый на себя навлек, хоть в голос вой. Ах, если бы знать, если бы знать… Ни за какие деньги!..
Гайлюс осекся, испугавшись, что сболтнул лишнее, но его собутыльники, догадавшиеся о том, почему Альбертаса, такого здоровяка, не призвали в армию, подбивали Гайлюса-старшего еще на одну бутылку.
— Комбинатор ты, Гайлюс, комбинатор, — приставал к нему Моте Мушкетник-Кябярдис.
А Пирсдягис стращал:
— Свернет тебе сею твой родной сыноцик, помяни мое слово.
Гайлюс стукнул кулаком об стол:
— Мои дети — мои беды, черт бы вас всех побрал! — И швырнул стоявшему поодаль Марме пятерку на пол-литра.
Мужики были ошарашены:
— Такой скупердяй раскошелился! Ну теперь все собаки в Дягимай подохнут!
Унте терпеливо сидел, пока мужики не опорожнили Гайлюсову бутылку. Перед ним поблескивала полная стограммовая рюмка — штрафная за опоздание. Собутыльники с обеих сторон подталкивали Унте локтями — тяпни, мол, но он только мотал головой, виновато улыбался и с отвращением взглядом отодвигал от себя напиток. Тогда Пирсдягис, выцедив последнюю каплю из бутылки, нашарил в кармане рубль и предложил скинуться еще на одну поллитровку. Четверо мужиков — четыре рубля. Унте гордо извлек из кармана пятый рубль и, словно милостыню, протянул собутыльникам, презрительно усмехаясь и окидывая каждого взглядом.
— Ты что, Унте, сюда на покаяние пришел? — спросил Игнас Сартокас.
— Не на покаяние, просто посидеть. Интересно понаблюдать со стороны, как человек в дурака превращается.
— Ишь ты, какой умный! — разозлился Юозас Гайлюс. — Давно ли такой?
— Правильно делаешь, Унте, что не пьешь, — похвалил Моте Мушкетник-Кябярдис. — Пусть старики отравляют себя, все равно у них смерть на носу, а ты давай по борозде прямехонько, тебе еще долго идти.
— С такими, как ты, далеко не уйдешь, — отрезал Унте.
— Сто ты сказал? — вскочил Пирсдягис.
— Люди! — снова усмехнулся Унте, отодвинувшись вместе со стулом от стола. — Еще людьми называетесь. Но разве люди такими должны быть? Блевотина вы, а не люди!
— Дайте сюда его сто грамм! Если наш барин не желает, разольем по капельке всем, — бросил рассерженный Гайлюс.
Пирсдягис попытался было взять рюмку, но Унте первый схватил ее и плеснул водку на дверь, за которой копошился Робертас Марма.
— Блевотина! — Унте встал, глянул на всех свысока, как на навозных жуков, и затопал к двери.