Изменить стиль страницы

— Весна… — многозначительно вставил Ралис, с улыбкой глядя на верхушки елей, где перекрикивали друг друга скворцы.

— Самое лучшее время года, не так ли, дядя? — Захваченный ликованием пробуждающейся природы, Юодвалькис широко раскинул свои длинные руки, потянулся, аж суставы затрещали. — Все словно заново нарождается, продирает спросонья глаза, и человек словно другой… какой-то новый… Добрый… и более счастливый, что ли…

— Красотища, ничего не скажешь, — смягчился Гиринис, растроганный его словами. — Из всех времен года и мне весна более всего по душе. Как бы возносит над землей, оживляет… Весело, ладно. И в то же время какая-то печаль, потому что знать не дано: может, последний раз такое чудо зришь? И так каждый год, когда земля ото сна просыпается… Когда с юга первая птаха прилетает… Когда на солнцепеке набухают почки… когда проклюнется зелень озимых на полях, запах их так и щекочет ноздри. Так-то… И подумаешь: такие ли раньше были весны? Таким ли душистым был воздух? Так ли зеленели поля и леса? Так ли заливались пичуги? Как только зажмурюсь, прислушаюсь и всмотрюсь в ту пору — все передо мной как на ладони… Кажется, иду за плугом и пою себе. И пою не один, все поля от песен звенят; куда ни глянешь — пахари в одних рубахах. А там, в вышине, в сверкающем до ряби в глазах небе, тоже поют… Птицы! Так и ведем, тягаясь друг с другом, — небо и земля, и такая на сердце щемящая услада, что и плакать хочется, и смеяться. Счастливыми мы были. Так-то. И с богом не ссорились. Вот чего у нас не было, так спеси пустой, никто из нас и думать не смел, что он могущественней господа. Течет себе река мимо, ну и пусть течет на радость человеку, к удовольствию каждой живой твари, не будем ей мешать. Но разве такие жадюги, как ты, Стропус, стерпят? Вам подавай как можно больше пахотной землицы, вам подавай кусок хлеба потолще, словно вы с голоду мрете. Там, где куст зеленел, словно бритвой прошлись, болото в дренажные трубы загнали. И стала земля что твой блин — без красоты, без любви, словно женщина нелюбимая, годная только для того, чтобы детей плодить. А Скардупис!.. Бедный наш красавец Скардупис! Выпрямили реку, втиснули в каналы! Но и там, где старое русло, не река течет, а струйка, пущенная телком-однолетком. А бывало, разольется Скардупис, выйдет в паводок, ранней весной, из берегов — на версту все поля и луга зальет, даже смотреть страшно. Силища! У моста льды сгрудятся — и на дорогу! Луговица цвенькает, кричит в испуге над бескрайними просторами шуги. Вороны вопят над деревенскими гумнами как ошалелые. А уж петух надрывается, кукарекает без устали, куры кудахчут, греясь на солнышке, ворк, ворк… Гуси на подворье га-га… А мычанье коров, а блеянье овец, застоявшихся за зиму в хлеву! Дягимай с утра до ночи звенит всякими голосами: и птицы, и скотина, ни дать ни взять колокол, который раскачала чья-то невидимая рука и который, кажется, слушай, слушай, и не наслушаешься… Куда там! С прежними веснами нынешние ни за что не сравнишь!..

III

Солнце еще не встало, можно еще часок понежиться в теплой постели, но Андрюс Стропус уже потихоньку спускает ноги с двуспальной кровати, чтобы жену не разбудить. Нет у него привычки валяться под одеялом, когда он бодрствует. Такую роскошь могут себе позволить только лодыри, они ничего путного в жизни не добьются.

— Уходишь уже, Андрюлька?

— Пора… — Стропус недоволен, что жена его, Габриеле, тоже проснулась и теперь задержит его без всякой надобности. — А ты спи, спи… Ведь в школу еще рано.

— У меня сегодня только один урок — последний. — Габриеле сладко потягивается, выныривая, полуголая, из-под одеяла. — Ой, какой сон видела!.. Будто мы с тобой, Андрюлька, на курорте. На взморье. Дюны… На пляже ни души. Только ты и я. И оба — в чем мать родила… Ты слышишь меня, Андрюлька?

— Слышу, конечно, Габи. Но у меня времени в обрез. Расскажешь вечером, — нетерпеливо бросает Стропус, хватая со спинки стула брюки.

— Вечером, — куксится Габриеле, в сердцах натягивает на себя одеяло. — Вечером снова повернешься спиной и захрапишь, вынашивая план работы на завтра, — язвит она. — Порой мне кажется, что колхозная корова интересует тебя больше, чем я.

— Говори, говори, да не заговаривайся. А еще учительница! Как же вы там детишек воспитываете, если у вас самих ни на грош чувства долга?

— Проповедник нашелся! Сперва я для тебя женщина, а уж потом учительница. Заруби себе на носу: сперва жен-щи-на! — Габриеле говорит спокойно, но спокойствие ее деланное, оно громом гремит, и Стропус слышит его раскаты.

— Ладно, Габи, ладно: сперва женщина. Но не забывай — кроме тебя на моих плечах колхоз. Тысячи гектаров земли и сотни людей. Я отвечаю за то, чтобы они были хорошо одеты, сыты, счастливы.

— Счастливы? Ты собираешься сделать их счастливыми? — Натянув одеяло на голову, Габриеле поворачивается к стене. — Да ты не можешь сделать счастливым одного человека… Одного!

— Кого одного?

— Одного, — повторяет Габриеле, прижимаясь к стене.

Стропус досадливо морщит лоб, с минуту раздумывает, потом наклоняется к жене, завернутой в одеяло, как в кокон, собирается стянуть его и поцеловать Габриеле, шепнуть что-нибудь ласковое, но тогда Габриеле конечно же зарыдает в голос, начнутся излияния…

— Ах, не упрямься, моя козочка, будь умницей, — басит Стропус, чмокает ее в висок, проводит пятерней по завернутой спине и спешит к выходу. — Мне нужно идти, Габи. Не сердись!.. Ну, я пошел! Если не смогу вовремя приехать на завтрак, я тебе позвоню.

«Позвонит! Ха… Дождешься! Вечером явится и скажет: не мог, понимаешь, дела…»

— Иди… Беги к своим свиньям, коровам…

— Глупая ты, вот что я тебе скажу.

Стропус раздражен. Проснулся в прекрасном расположении духа — отдохнувший, бодрый, а Габриеле со своими дурацкими упреками. Совсем у нее нервы расшатались… После свадьбы нарадоваться не мог: до чего была мила, весела, миролюбива («Кажется, она не только меня, но и дело мое уважает»). Испортилась… только. И все потому, что голова у нее занята не тем, о чем должен в первую очередь человек думать. Нет у Габриеле большой цели… Размаха нет. Конечно, от женщины и требовать нечего — не может же она сворачивать горы… Пусть себе забавляется в школе двумя-тремя уроками в день, пусть за домом смотрит («и больше к ней никаких претензий»). Но пусть, черт побери, и мужа понимает! Ежели господь бог самой крыльев не дал, пусть хоть не мешает другим летать. Выше, дальше!.. А ты, жена, поддерживай мужа, поощряй его предприимчивость, восторгайся им! А теперь все мои устремления, все мои мечты для нее пустой звук («Можно подумать, ее больше устраивает, чтобы я работал не председателем, а возчиком кормов на ферме или лакал бы вино, как сизоносый Стирта»). В конце концов не стоит морочить голову, все женщины одинаковы, есть на свете, слава богу, дела и поважней.

Успокоив себя таким образом («волевой человек должен сам создавать себе необходимое настроение»), Андрюс Стропус принимается размышлять о другом. Господи, что за утро нынче!.. Все вокруг просто звенит — до того чист и прозрачен воздух. Поначалу весна всех припугнула, а потом все пошло на лад — одно удовольствие, прямо скажем. Если так недельку продержится, перед Майскими праздниками последнее зернышко посеем. Шутка сказать — справиться с севом за две недели!.. Конечно, веселись, народ! Дягимай снова в первом ряду на демонстрации. Как в прошлом году, как прошлой осенью на Октябрьские («Нет, переходящего Красного знамени не отдам. Дудки!»). Андрюс Стропус поставил Дягимай на ноги. И сможет постоять за них — никого не осрамит.

Не только постоит за Дягимай, но еще выше поднимет: о них не только в республиканской печати напишут, но и во всесоюзной, по всей стране слава пойдет…

Андрюс Стропус усмехается в черную щеточку усов, франтовато ухоженных, садится за руль, и вскоре зеленый газик, как жучок, выползает со двора и пускается по пыльному большаку на другой конец поселка, где издали краснеет сложенная из обожженного кирпича и крытая шифером контора колхоза (под одной крышей с библиотекой-читальней и сельским Советом).