— Ура! — прокатилась дружная волна одобрения. — Ура! — раздались хлопки.
Даниелюс медленно и тяжко встал из-за стола.
— Нет! — закричал он. — В свои владения я вас не приглашу, как осмелился заверить всех устроитель нынешнего вечера. А если такое и случится, то у вас, мои уважаемые гости, не будет столь приятной возможности обмыть охотничьи трофеи в финской бане, ибо такого строения в Епушотасе никто — во всяком случае, пока я работаю секретарем — не увидит. И не потому, что мы нищие, достойные сожаления, и не потому, что не такие оптимисты, как уважаемый товарищ Малдейкис. Нет, совсем не потому. Захоти мы, и построили бы баньку ничуть не хуже, чем эта. Что правда, то правда. Но мы, видите ли люди нерасторопные, не всегда успеваем за модой. Кроме того, и мозги наши работают не в том направлении, о каком большинство из присутствующих здесь думает. Финская баня — это хорошее дело, спору нет, но пусть в ней парятся сами финны. Мы же лучше построим на несколько квартир больше, потому что в них очень нуждается рабочий народ.
За столом воцарилось неловкое молчание. Слышно было, как тяжело дышит сосед Даниелюса Юлюс Багдонас.
Первым опомнился Юочка. Вскочил как ужаленный:
— Товарищи! А ведь Гиринис правду говорит. Попариться, попотеть, потом посидеть за рюмашкой — приятно, ясное дело, может, ответработники и заслуживают такого, но когда знаешь, сколько еще людей ютится в одной комнате, в тесноте, то… Короче говоря, проблема эта большая! Есть над чем голову поломать…
— Ну и ломай на здоровье, — выдохнул Юргис Папечкис, сверля директора мельницы сердитым взглядом. — Ступай домой, сунь свою голову под подушку и ломай ее сколько тебе заблагорассудится; а за столом, в приличной компании, людям кровь не порть. Ишь ты, Сократ нашелся!
— Красиво, ничего не скажешь, — вспыхнул и Багдонас, наклоняясь к Даниелюсу. — Товарищ Гиринис, меня поражает ваша политическая безграмотность: вы грубо искажаете идею равенства.
— Я только позволил себе напомнить присутствующим о партийной совести, товарищ Багдонас.
— К чему эта демагогия, любезный, — Багдонас покраснел до синевы. — Ссылаетесь на народ, а скажите…
Но Аполинарас Малдейкис не дал ему договорить. Подскочил и, словно дирижер, призывающий к порядку огромный оркестр, замахал своими ручищами:
— Внимание! Внимание, товарищи! Юочка затягивает, все другие подхватывают. Раз, два, три! «По селу скакал я, вдруг с коня упал».
Чьи-то голоса затянули песню, но, нестройные, скоро замолкли.
Между тем Юлюс Багдонас продолжал:
— Ссылаетесь на народ… как же… А скажите, любезные, чем же народ обижен. Чем, товарищ Гиринис? У каждого пятого в деревне мотоцикл, многие ждут легковых машин, в магазинах товаров навалом… («Только не таких, какие хочешь», — буркнул себе под нос Юочка, но так, чтобы другие слышали.) Квартир не хватает? Во всем мире с жильем туго. Нечего из этого трагедию делать. Хотите, чтобы уже сегодня…
— Ясно, ясно, — нетерпеливо перебил его Даниелюс, опасаясь, что вот-вот ляпнет товарищу Багдонасу какую-нибудь дерзость. — Все прекрасно: шагаем победно из пятилетки в пятилетку, вперед да вперед («Какого черта иронизирую?»), но, полагаю, не очень убедительно звучат аргументы тех, кто все наши трудности сваливает на войну… После войны уже два поколения выросло.
— Браво! — воскликнул Юочка.
Товарищ Клигас сидел, подперев ладонью голову. Лица его не было видно, светилась только плешь на макушке, но Даниелюсу почему-то казалось, что его сутулая костлявая спина едва заметно подрагивает от беззвучного смеха, хотя Клигас и не думал смеяться, даже не улыбался, застыл как изваянье, которому безразлично все, что творится вокруг.
— Нелогично? Да, но кое для кого такие оправдания страх как удобны, — еще больше распалился Даниелюс, вконец выведенный из себя притворным подрагиванием сутулой Клигасовой спины. — Я не говорю, что для всех удобны… Если люди, которые думают, ищут, анализируют, стараются найти ответ на трудные вопросы. Но многие… э-э, зачем, мол, голову себе морочить, углубляться, еще наткнешься на какую-нибудь мину, лучше всего свалить собственное безделье на войну — и не ошибешься. Но это тактика трусов и недоумков!
У Юлюса Багдонаса дрогнула челюсть. Он собирался что-то сказать, но раздумал, а может, просто не успел, потому что в разговор снова вмешался Аполинарас Малдейкис, боясь, что его недостаточную активность истолкуют превратно.
— Это мне, Гиринис, нравится. В самом деле — компания яйца выеденного не стоит, если все придерживаются одного и того же мнения. Тогда, как говорится, капут: только есть и спать… Поздравляю тебя, брат. Поздравляю… Никогда бы не подумал, что тебя, как и нашего мельника Юочку, изнуряют порой припадки критического реализма. И как раз в те моменты, когда окружающие желают, веселясь, забыться… Стоит ли за стол садиться, если наперед знаешь, что не удержишься, чтобы не испортить праздничного настроения?
Даниелюс поднялся.
Никто его не остановил, не задержал. Багдонас на прощанье холодно протянул руку, за ним последовали другие, только Клигас как ни в чем не бывало сжал его пятерню, ободряя Даниелюса взглядом своих бархатных глаз, а Юочка — Юочкяле — Юочкюкас даже потрепал его по плечу.
«Домой! И никаких гвоздей! Юргита, видно, заждалась», — в который раз за сегодняшний вечер подумал он, и у него потеплело на душе.
С этим теплым чувством и забрался он в машину, устроился рядом с водителем и деланно-бодро скомандовал:
— В Епушотас, Гедрюс! Поохотились. Хватит!.. Ведь и тебе небось надоело слоняться с дружками вокруг бани и ждать, когда начальство кончит свое веселье?
Шофер Гириписа, Гедрюс Люткус, прячет нескладную улыбку в каштановой бороде, она свисает от подбородка до замшевого пиджака, а наверху сливается с рыжими, франтовато закрученными усами, которые как нельзя лучше оттеняют его мужественное моложавое лицо. («Со вкусом к модной рубашке подобран галстук, брюки всегда отменно выглажены, ботинки надраены до блеска, возит с собой обувную щетку. Не шофер, а министр…»)
— Ах ты, молчальник эдакий! — обиженно вздыхает Даниелюс и ловит себя на мысли, примиряющей его с Люткусом: «В душе же ты согласен со мной, Гедрюс… Не отнекивайся. Ведь согласен… Ты же не дурак, понимаешь, что и финская баня в Лаукуве, и все яства на столе, — это все за народные денежки…» — Прости, я сегодня, кажется, немного того… — бормочет Гиринис, спохватившись, что ляпнул лишнее.
— Гм… Вам, товарищ секретарь, лучше знать, — Люткус вежлив, почтителен, голос его звучит чуть ли не ласково.
Гиринис удобнее устраивается на сиденье и больше не тревожит Люткуса своими вопросами. Обмякший, протрезвевший от езды, он безучастно вглядывается в заснеженную ленту дороги, которую фары вырывают из сырого мрака ночи и которая как бы расступается на поворотах — вширь и в глубину, — открывая взгляду заиндевелое дерево или одинокую усадьбу, маячащую на обочине.
От качки, от тряски, от легкого круженья клонит ко сну: кажется, вот-вот уснешь, но тут зарницей вспыхивает мысль: скоро развилка, а от нее до дома рукой подать, рывок — и Дягимай. Свернуть, что ли, с дороги и отца навестить? Отца? Теперь только отца… А ведь совсем еще недавно и мать была жива, хранительница дома, добрый дух его, от одного ее взгляда все светлело вокруг. Погасли ее благословляющие глаза. Только укоризна, тяжкая, неизбывная, и горькое раскаяние остались: ах, Даниелюс, Даниелюс, сын неблагодарный, почему ты так редко в отчий дом наведывался, не приезжал сюда, чтобы одарить истосковавшуюся душу матери хоть крохой радости, ведь сердце ее всю жизнь билось для вас, для детей?
«Фима», — осеняет Даниелюса, и он тяжко вздыхает. Нет, нет, первая жена не оправдание его черствости. Это правда, Фима не любила ездить к его родителям, она деревню вообще не любила, потому что, не зная языка, она скучала там и чувствовала себя чужой. Долгонько приходилось ее уговаривать, чтобы хоть раз в году навестить его родных. Хоть разочек… («Господи! Я одариваю из жалости какими-то крохами утешения тех, кто отдал мне все!») Будь он поупрямей, потверже, нет, будь он подушевней, люби он их больше, нашел бы время для того, чтобы почаще бывать у своих. Пусть один, без Фимы. Даже если бы она засыпала его упреками… Всегда так, размышляет в задумчивости Даниелюс, прислушиваясь к размеренному гулу мотора, пока человек здоров, ему кажется, будто он сто лет проживет. Не навестил весной, навещу осенью. Приеду, когда антоновка поспеет… А осенью мать и рухнула под яблоней… как раз под этой антоновкой… и когда я приехал, то мог только ее застывшие руки поцеловать… А ведь и отцу… неровен час… Хоть он еще и крепок, и бодр, но по возрасту уже гость на этой земле… Какого черта я сегодня таскался с двустволкой по чужим лугам? Лучше бы с отцом по родной усадьбе побродил! Но нет, потянуло совсем в другую сторону. Свернул… и сейчас сверну. От развилки. Потому что время позднее. Потому что устал по-собачьи. Потому что — и это главное — Юргита заждалась. Вот так-то, виноват, отец, как-нибудь в другой раз…