Изменить стиль страницы

С тех пор мне наскучила шумная пустота земных забот, я познала ничтожество земного величия, я устыдилась напрасно затраченных мною огромных усилий, и, устремив свое честолюбие к более высокой цели, я обратила взор к моей небесной родине и дала обет вернуться туда освободительницей. Я оставила свое высокое звание, свое имя, богатство, друзей, толпу почитателей и, превратившись в безвестную Зиту, стала трудиться в бедности и одиночестве, дабы приблизить час освобождения небес.

— И я слышал флейту Нектария,— сказал Аркадий,— но кто же он, этот старый садовник, который умеет извлекать из грубой деревянной свирели столь трогательные и прекрасные звуки?

— Вы это скоро узнаете,— сказала Зита.

Глава шестнадцатая,

в которой друг за другом проходят перед нами ясновидящая Мира, Зефирина и роковой Амедей и которая на страшном примере Сарьетта подтверждает слова Еврипида о том, что Юпитер отнимает разум у тех, кого он хочет погубить

Разочаровавшись в попытке расширить религиозный кругозор прославленного своей ученостью аббата и потеряв надежду найти своего ангела с помощью истинной веры, Морис решил прибегнуть к помощи потусторонних наук и посоветоваться с ясновидящей. Он, разумеется, пошел бы к г-же де Теб, но он уже обращался к ней однажды, в пору своих первых любовных затруднений, и она беседовала с ним столь рассудительно, что он усомнился в том, что она колдунья. Теперь он возложил все свои надежды на сокровенные знания некоей модной сомнамбулы, г-жи Мира.

Он не раз слышал рассказы о ее необыкновенной прозорливости. Нужно было только принести ей какой-нибудь предмет, который носил на себе или к которому прикасался тот отсутствующий, на коего требовалось направить ее всепроникающий взор. Морис, перебирая в уме все предметы, к которым мог прикоснуться ангел после своего злополучного превращения, вспомнил, что он в своей райской наготе уселся в кресло на черные чулки г-жи дез Обель и что он помогал ей одеваться. Морис попросил у Жильберты что-нибудь в качестве талисмана, необходимого для ясновидящей. Но Жильберта не могла найти ничего подходящего, за исключением разве только самой себя, ибо ангел, оказывается, проявил по отношению к ней величайшую нескромность и действовал настолько проворно, что не было никакой возможности предупредить его поползновения. Выслушав это признание, которое, кстати сказать, не заключало в себе ничего нового, Морис страшно возмутился, обозвал ангела именами самых гнусных животных и поклялся, что даст ему пинка в зад, если встретится с ним когда-нибудь на близком расстоянии. Но очень скоро ярость его обратилась на г-жу дез Обель. Он стал обвинять ее в том, что она сама поощряла развязность, на которую теперь жалуется, и, не помня себя, принялся всячески поносить ее, наделяя всеми зоологическими символами бесстыдства и разврата. Любовь к Аркадию, пламенная и чистая, с новой силой вспыхнула в его сердце; покинутый юноша, обливаясь слезами, упал на колени и, простирая руки, стал призывать своего ангела.

Как-то раз ночью Морис вспомнил о книгах, которые ангел перелистывал до своего появления, и решил, что они могли бы подойти в качестве талисмана. Вот почему однажды утром он поднялся в библиотеку и обратился с приветствием к Сарьетту, который корпел над каталогом под романтическим взором Александра д’Эспарвье. Сарьетт улыбался, смертельно бледный. Теперь, когда незримая рука уж больше не разбрасывала вверенных его попечению книг, когда в библиотеке снова воцарились порядок и покой, Сарьетт блаженствовал, но силы его слабели с каждым днем. От него осталась одна тень, легкая и умиротворенная.

Несчастья прошлого и в счастье убивают.

— Господин Сарьетт,— сказал Морис,— помните вы то время, когда ваши книжонки исчезали по ночам, охапками носились в воздухе, летали, порхали, перелетали с места на место, попадали невесть куда, вплоть до канавы на улице Палатин? Хорошее было время! Покажите-ка мне, господин Сарьетт, те книжечки, которым доставалось чаще всего.

Эта речь повергла Сарьетта в мрачное оцепенение, и Морису пришлось трижды повторить свое предложение, прежде чем старый библиотекарь понял, что от него хотят. Тогда он указал на один очень древний иерусалимский талмуд, который не раз побывал в неуловимых руках; апокрифическое евангелие третьего века на двадцати листах папируса тоже частенько покидало свое место. Перелистывали усердно, по-видимому, и переписку Гассенди.

— Но есть одна книга,— сказал в заключение Сарьетт,— которую таинственный посетитель, несомненно, предпочитал всем другим. Это маленький «Лукреций» в красном сафьяновом переплете с гербом Филиппа Вандомского, великого приора Франции, и собственноручными пометками Вольтера, который, как известно, в юности посещал Тампль. Страшный читатель, наделавший мне столько хлопот, прямо-таки не расставался с этим «Лукрецием». Это была, если можно так выразиться, его настольная книга. Видно, он знаток, ибо это поистине драгоценность. Увы, изверг посадил чернильное пятно на сто тридцать седьмой странице, и я боюсь, что вывести его не удастся никаким химикам.

Господин Сарьетт глубоко вздохнул. Ему пришлось тут же раскаяться в своей откровенности, ибо не успел он кончить, как юный д’Эспарвье потребовал у него драгоценного «Лукреция». Напрасно ревностный хранитель уверял, что книга сейчас у переплетчика и он не может ее принести. Морис дал понять, что его этим не проведешь. Он с решительным видом прошел в зал Философов и Сфер и, усевшись в кресло, сказал:

— Я жду.

Сарьетт предлагал дать ему другое издание латинского поэта. Есть издания с более правильным текстом, сказал он, и, следовательно, более подходящие для занятий. И он предложил «Лукреция» Барбу, «Лукреция» Кутелье или, еще лучше, французский перевод. Можно взять перевод барона де Кутюра, хотя он, пожалуй, немножко устарел, перевод Лагранжа или переводы в изданиях Низара и Панкука и, наконец, два очень изящных переложения члена Французской академии, г-на де Понжервиля, одно в стихах, другое в прозе.

— Не нужно мне переводов,— надменно ответил Морис.— Дайте мне «Лукреция» приора Вандомского.

Сарьетт медленно приблизился к шкафу, где хранилось это сокровище. Ключи звенели в его дрожащей руке. Он поднес их к замку, но тут же отдернул и предложил Морису «Лукреция» в популярном издании Гарнье.

— Очень удобен для чтения,— сказал он с заискивающей улыбкой.

Но по молчанию, которое последовало на это предложение, он понял, что противиться бесполезно. Он медленно достал книгу с полки и, удостоверившись, что на сукне стола нет ни пылинки, дрожа положил ее перед правнуком Александра д’Эспарвье.

Морис взял ее, стал перелистывать и, дойдя до сто тридцать седьмой страницы, углубился в созерцание лилового чернильного пятна величиной с горошину.

— Да, да, вот оно,— сказал папаша Сарьетт, не сводивший глаз с «Лукреция».— Вот след, который оставили на книжке эти незримые чудовища.

— Как, господин Сарьетт, разве их было несколько? — воскликнул Морис.

— Этого я не знаю, но сомневаюсь, имею ли я право уничтожить это пятно; возможно, что оно, подобно той кляксе, которую Поль-Луи Курье {54} посадил на флорентийской рукописи, представляет собой, так сказать, литературный документ.

Не успел старик договорить, как у входной двери раздался звонок и в соседней зале послышались гулкие шаги и чей-то громкий голос. Сарьетт бросился на шум и столкнулся с возлюбленной папаши Гинардона, старой Зефириной. Ее взлохмаченные волосы торчали во все стороны, как змеи из гнезда, лицо пылало, грудь бурно вздымалась, живот, похожий на пуховик, вздувшийся от ветра, ходил ходуном,— она задыхалась от ярости и горя. И сквозь рыдания, вздохи, стоны и тысячи других звуков, которые, исходя из ее груди, казалось, сочетали в себе все шумы, порождаемые на земле волнением тварей и смятением стихий, она вопила: