В голову полезли какие-то хмельные мыслишки. Он-то слабым себя еще перед жизнью не чувствовал… Он глядел перед собой, на обожженную землю, и сызнова полымем встали в памяти картины войны. Холодная ночь на левобережье Днепра… Он ползал на животе, минируя, — одинокая душа перед бедами; потом ощущение своей силы на земле, когда, казалось, недоступный смерти, он проходил с оружием в руках по горьким дорогам и полям России, — не забудет, пока живой.
— Что ты молчишь? — донесся до него наконец голос Шуры.
Иван замедлил шаг, остановился. Придется в каком-нибудь селе, видимо, весну переждать.
А Шура вдруг закричала:
— Смотри! Это же грачи!
Иван вгляделся по направлению ее руки. На прогалинках, истекающих седым дымом, дегтярно-черными комками ходили по летошнему бурьяну грачи. С хозяйской проворностью обшаривали птицы еще скованную стужей землю, подпустив очень близко к себе людей. Особенно поразили их два грача. Обессилев от долгого перелета из-за теплых морей, один грач блаженно лежал на примятом клочке сухобылья, чистил лапкой свой сизый лакированный нос, а другой, упруго разводя отливающие синевою крылья, длинным носом гладил его спину. Затем, отдохнув, они легко оторвались от земли, покувыркавшись немного, плавно сели поодаль, оглядывая поле.
— Это у них любовь, — усмехнулся Иван.
Шура удивилась:
— У птиц?
— А ты думаешь? Любовь даже в травинке. Во всем.
Ветер низом нес горьковатый запах летошней сгнившей травы, из низин тянуло сыростью. Иван остановился, долго нюхал, сказал:
— Чабрец и за зиму не смерз. Живой!
— А я ничего не чую, Иван, — сказала Шура.
Ею овладела апатия, шла, механически переставляя ноги, только бы идти и ни о чем не думать.
Дорога сползла в овраг. Налитые соком, кровяно светились кусты ольхи. Кусты вербы едва приметно вынашивали желтоватые бугорки сережек. Обернутый бело-розовым ситчиком, тесно стоял по склонам молодой березняк. На одной березе кто-то сделал засеку, воткнул в белое мясо древесины желобок. С него прозрачными капельками слезился сок. Иван протоптал в потемневшем снегу тропку к березе, опустился на колени, высосал, зажмурясь, несколько капель, встал, уступив место Шуре.
— Сильней шампанского. Пей, — и подложил мешок, чтобы она уперлась в него коленями.
Шура тоже пососала; облизывая сладкие вспухшие губы, сказала счастливым голосом:
— Мама, бывало, по ведру его приносила. Мы квас делали. Кре-епкий, как самогонка.
Он выдернул желобок, швырнул в кусты, пальцами притер лохмотья бересты, заглаживая рану на дереве, — береза благодарно вздрогнула, запела тонко и радостно и будто белей еще стала.
— Пацаны ради потехи портят. Быстро нынче сок пошел. Лето, значит, холодное будет, — сказал он.
— Нет, не должно чтобы холодное, — возразила Шура, подумав и посмотрев вокруг, на приметы.
В природе было глухо, пустынно, и тихонько кто-то невидимый открытому глазу все понемножку просыпался и наполнял эти печально-тихие, грустные поля чем-то новым, радостным, отчего у человека само собой с губ срывается улыбка. Все живое осторожно отходило от зимы.
Сбоку дороги, завязывая хитрое кружево, тянулись в разные стороны заячьи следы, рядом шел волчий, широкий и крупный. В кусте торчал клок бурой шерсти. Иван сказал:
— Волчица брюхо чесала. Линька, видишь, началась, — и хрустнул мускулами, весь потянулся. — Дождались наконец весны!
Безлюдная проселочная дорога, изогнутая меж курганов, уходила в сумерки и пропадала где-то. Провода на столбах пели все одним, удручающим, колыбельным, тоном.
Подал голос ребенок. Иван наклонился к нему.
— Дай мне, замерз небось?
— Нужно искать ночевку, — озабоченно сказала Шура, оглядываясь.
Иван глянул вправо: близко раскидывалась по косогору уцелевшая деревня, над ней витыми хлопушками чернели дымки — пахло оттуда жизнью.
— Самим пожрать тоже не худо бы, — принюхиваясь, сказал Иван.
Свернули к крайнему высокому дому, спрятанному за новым, еще не усохшим плетнем. На дорогу глядело пять окон в резных голубоватых наличниках. Под сараем, со стрех струилась капель.
Выглянула из хлева старуха.
— Нам обогреться бы, — сказал Иван.
Скрипнула из дома дверь, оттуда вышел бледный, одетый в тряпье мальчик лет десяти, с испуганным выражением на маленьком лице старичка, остановился в сторонке и замигал болезненно.
Старуха, ни слова не говоря, повела их в дом. Крыльцо и сени были новые, кругом стоял запах свежего дерева, но не обжитости, а скорей той же разрухи.
Иван потягивал носом воздух — пахло теплым ржаным хлебом немыслимо вкусно!
В доме где-то за стеной сонно, как бьющийся об стекло шмель, урчала самопрялка. На полу лежали бордовые половички; около стены — кованный железом, закрытый на замок сундук; чисто побелена русская печь. В углу, на иконах, завешенных вышитым полотенцем, тлели лики святых. Милые звуки тронули сердце Ивана: в дежке, под скамьей, охлюпко, распирая покрывало, бродило и весело шепталось тесто.
Ивану и Шуре тесто напомнило дом, мать, давнюю жизнь, детство.
— С едой худо, не гневайтесь, — сказала старуха, проследив цепкий взгляд Ивана, заскользивший по столу. — Разжились мучицы, семью кормим. А их у нас, глядите, восемь душ.
Заскрипел пол, Иван обернулся. Из боковой двери вывалили мал мала — не то четверо, не то пятеро лохматых детей: три мальчика и две девчонки. Женщина молодая появилась из сеней.
— Хлопца чужого присыновили, — сказала старуха. — А куды деться-то? — И она указала в окно на бледного мальчика, которого Иван увидел на улице.
Появился, поскрипывая рыжими сапогами, пожилой мужчина в стеганке и ватных брюках. Пегая скомканная борода его знаком вопроса выглядывала из-под отворотов. Присел около порога, сказал отвлеченно:
— Ох, беда, беда! — и осмотрел пришедших подозрительно.
Иван поднялся, молча кивнул Шуре на дверь.
Мальчик, как тень, вошел в это время в комнату, грустно посмотрел в глаза Ивану, словно силился вспомнить что-то, но не мог. Этот недетский взгляд смутил Ивана. Выходя, старался не оглянуться на него, но чувствовал, что не может не сделать этого. Он оглянулся — мальчик смотрел на него.
Шура попросила Ивана, крупно шагавшего прочь:
— Немножко потише.
…Мальчишка догнал их далеко за селом, в редком осиннике.
Он, видимо, бежал, запыхался, старую кепчонку комкал в руках, немытые волосы репьем лезли в глаза, закрывая уши.
Некоторое время шагал в отдалении, потом боязливо приблизился, позвал робко:
— Дядя, а дядь?
— Что тебе?
— Возьмите с собой. Дяденька, возьмите!
— Не чепуши! — прикрикнул Иван. — Вернись сейчас же домой. Что ты придумал?
Мальчик подошел ближе, прижал к груди тонкие руки. Он страшно побелел, губы дрожали, но слез в глазах не было, в них тлел сухой огонь, и с решимостью прошептал:
— Ей-боженьки, могу всякую работу, только возьмите, я все вам мигом, я работы не гнушаюсь. Я уже всякую спытал! Дя-де-енька-а! — вдруг вскрикнул он высоким, горловым голосом: — Некуды назад-то. Возьми, товарищ! Им самим как жить? Сами еле прокормются, — он всхлипнул.
— У нас у самих ни кола ни двора, — сказал Иван.
Мальчик уже весь дрожал, точно в лихорадке, но было видно, что он как-то пытается взять себя в руки.
— Дядя не муж этой женщины?
— Не, на квартире у него. — Глядя далеко в поле, хватаясь за последнюю возможность, мальчик сказал невыносимо тоскливо: — Могу, дядь, сапоги чинить.
Шура посмотрела мальчику в худое лицо и моргнула ему: мол, ничего, проживем. Иван поглядел в направлении взгляда мальчика, за поле. Потом, махнув рукой, нерешительно и молча пошел. Шура, не оглядываясь, семенила за ним следом. На повороте дороги она не выдержала, торопливо оглянулась. Мальчишка все двигался на отдалении. Остановились. Стал и он, топтал снег худыми ботинками. Пошли снова молча. Так прошагали с километр. Обогнала, подвывая мотором, полуторка. В кузове колотились пустые железные бочки. В кабине сидел мужчина с озабоченным лицом, думал какую-то думу.