— Пойдем-ка ко мне, солдат.
В кабинете размеренно стучал будильник. Это была просторная квадратная комната с массивным столом, кожаным диваном в углу и тяжелым каменным бюстом Сталина около окна — на бюст падал свет от настольной лампы, и слегка колыхавшаяся штора создавала движение теней, неясно пробегавших по куску стены, загороженной огромной картой военных действий. Стерняков кивнул Ивану садиться в потертое черное кресло около стола, а сам взял одну из трех лежащих на бумагах трубок, пососал ее, пустую, и, вынув изо рта, постучал ею по ребру ладони.
— Девушку давно знаешь?
— Несколько дней назад встретились в вагоне.
— Думаешь жениться? Симпатичная она.
— Может быть.
Стерняков снова стукнул по ладони трубкой, открыл жестяную коробочку, засыпал табак, чиркнув спичкой, внимательно посмотрел на огонек и задул его.
— Хочешь у нас остаться?
— Если, конечно, не возражаете. Пока подыщу работу и что-либо устрою с жильем.
— Ну какой разговор. Неделю, месяц ты пожить можешь. У тебя есть специальность?
— Нет. Меня призвали восемнадцати лет. А на фронте я был в пехоте.
— Ничего, дорогой, подучишься. Вот с жильем в городе дело дрянь.
Наступила пауза. Стерняков окутался желтым табачным дымом и спросил осторожным голосом:
— Ты, кажется, в плену был? Что-то Ирина говорила…
— Был.
— Где тебя взяли?
— Под Смоленском. Здесь недалеко, у Красного.
— Красное, Красное… Разве там туго было?
— Очень.
— Видимо, в августе сорок первого?
— В августе, да. Я чисел не помню.
— А потом этапы, концлагерь? — И, не дав ответить, вздохнул, заговорил о стойкости русского человека, вспомнил историю — 1812 год, суворовские походы, продекламировал:
А глаз был остер, зорок — не история тлела в нем. И спросил, как бы между прочим:
— После лагерей ты в штрафной попал?
— Зачем? В обычную часть.
Удовлетворенный ответом, Стерняков подошел к Ивану и стиснул своей сильной рукой узкое упругое плечо сержанта, подмигнул:
— Выстоял? На то, брат, мы русаки. Мы везде удержимся. Спать, пожалуй, пора. Завтра я что-нибудь похлопочу… Между прочим, в плену тебе ничего не предлагали? Я это спрашиваю, дорогой мой, по-дружески, ты ни о чем не думай — мы родственники.
— Нет, не предлагали.
— Ничего? Разве они не вели агитработу с нашими военнопленными?
— Может, и вели; но я не знаю. Я в лагере был всего три недели и бежал.
Глаза Стернякова не мигая, пронзительно смотрели ему в глубину зрачков; Иван спокойно выдержал его взгляд.
— Бежал один?
— Вдвоем. Товарищ погиб, а я добрался.
— Так, завтра я что-нибудь, может быть, устрою с ребенком, но заранее не обещаю.
— Спасибо, — Ивану было неловко стоять и чувствовать, как щупает его плечо, пробует, изучая силу мускулов, эта тяжелая, сильная рука.
Утром, когда он проснулся и встал с матраца, положенного на пол (Шура с ребенком спала рядом на диване), он услышал осторожный, тихий шорох слов, доносящийся из-за неплотно прикрытой двери. Он подошел и в щель увидел склоненную ершистую голову Стернякова: он что-то тихо говорил Ирине.
Несмотря на то, что Иван не издал ни единого звука, голос умолк, и Стерняков оглянулся на дверь.
За завтраком опять было, как вечером, по-семейному, вежливо и ласково, но Иван продолжал непрестанно испытывать его изучающую и давящую руку…
Ирина хлопотала, Стерняков приветливо улыбался, трепал по щечкам малыша. А Иван неторопливо и неуклюже вдруг начал надевать свою шинель.
Шура, быстренько сообразив, тоже схватилась за свое пальто.
Ирина искренне расстроилась, удивилась и всплакнула, уговаривая их остаться. Стерняков укладывал им в мешок еду, также удивляясь этой поспешности молодых гостей.
— Если что, возвращайтесь, — сказал он. — Мы, знаете, по-родственному, по-простецки, как свои люди. Людей надо любить, да, надо, надо любить!
— Ваня, сумасшедший, куда же ты? — спросила Ирина.
— Забыл… меня друг звал… он в Ярцеве.
Их ласково проводили до парадного; они вышли на улицу, под порывы ветра и мятущегося мокрого снега.
На улице Шура спросила:
— Погостевали и надо совесть знать?
— А ты как думала, — невесело усмехнулся Иван.
Между тем требовалось думать: куда идти? Было по-прежнему ветрено, холодно, тоскливо и безлюдно. Иван, прижав ребенка к шинели, огляделся. Появилось бледное солнце, желтый свет его облил разрушенный город, было жутко в нем. В небе густо шли тучи, низко, едва не цепляясь краями за купол собора.
Иван посмотрел в сторону моста, который едва угадывался среди мутных силуэтов развалин.
— Придется опять к вокзалу топать.
Выбирать было нечего — пошли. Мост миновали без затруднений. Около вокзала одиноко топтался ветер — безлюдно. В самом вокзале — то же самое: подремывали по углам человек пять. Шура перепеленала мальчика. Тельце у него было розовое, — тугое, как комочек теста. Она завернула пеленки в узелок и пошла их мыть: в коридоре стоял бачок с горячей водой и под ним таз. Иван кусал спичку и ждал, пока она кончит, — романтичного было мало. Как ни кидай, их придется мыть каждый день, месяц, год… Он тяжело заворочался на топчане.
Шура вернулась, развесила пеленки на печке. Иван смущенно и виновато кашлянул.
Сев около, положила на колени мальчика, укачивая, запела что-то ласковое, тихое, какое ей шептала у люльки когда-то мать.
— Клеенку бы вам надо, — сказала одна женщина.
А Шура подтвердила:
— Надо. Взять негде.
— Это мы достанем, — сказал Иван и добавил твердо: — Достанем!
Подошла маленькая женщина в шали, из нее сверкнули черные очи цыганки, поглядела оценивающе на пару: гадать бесполезно, едут с войны; вздохнула и попросила закурить. Иван дал ей папиросу. Цыганка сказала:
— У вас будет счастье.
— Будет, — подтвердил Иван.
Спустя немного он вышел курить, думая: «Теперь и цыганам плохо».
Таинственная, необозримая работа свершалась на путях. С тихим стуком на запад уходили эшелоны. Где-нибудь скользнет луч фонарика, вырвет из тьмы ощетиненный ствол пушки, кухонный котел, разяще сверкающую новенькую танковую гусеницу — и опять только постук колес, то удаляясь, то нарастая заново.
Безграничен мир — такое только осмыслить, ежели глянуть с птичьего полета, замереть на миг со сложенными крыльями…
Один эшелон стоял на запасном пути. Солдаты покуривали уже явно без стеснения — немца не боялись, наше было небо в космато обложенных тучах. Иван подошел с сильно забившимся сердцем: они ехали туда, где он оставил свою часть, с которой прошел и прополз полземли, отмерил столько дорог. Наверно, и через полсотни лет, когда вот так затукает поезд, тоже встанет живая и немеркнущая картина похода во всех подробностях.
Солдаты были молоденькие — против них Иван выглядел ветераном, — ехал доламывать Гитлеру шею 26-й год рождения. Иван разжился у них махорки: дали целых три пачки. Закурили. Маленький — при затяжках трепетал вздернутый нос, белые пучки бровей — солдат, поеживаясь, рассказывал, как собрался жениться, да передумал, потому что захотел проверить ее посредством разлуки. Толстый веселый парень, поглядывая в небо, сказал:
— Ты как купец.
Солдаты рассмеялись. Впереди, в голове эшелона, прокричали команду. Пробежал офицер в полушубке, повторил охрипло:
— По вагонам! Живо!
— Счастливо тебе приспособиться к мирной жизни, — сказал Ивану маленький солдат.
Иван помахал им в пасмурную полумглу рукой, задумчиво почесывая щеку.
Долго еще курил, смотрел в ту сторону, подмываемый непоседливым чувством. Так, наверно, укатывали во тьму и предки — поколения русских людей кровью завоевывали себе жизнь во времена опустошающих нашествий.
Он вернулся в вокзал. Шура не спала, к чему-то прислушивалась, на лице ее застыло выражение напряженного внимания. Шепнула: