Изменить стиль страницы

Коваленко не шелохнулся…

Павловский зажмурился и с размаху ударил его по уху:

— Встать! Встать, я говорю!

Коваленко поднялся, как во сне, и взял топор.

— Теперь иди… Коля, прими этого!

Ребята сооружали баррикаду, пригоняли лесину к лесине. Но перемычка получалась жалкая.

— Для успокоения совести, — сказал Коля.

Из тьмы вынырнул Яков Ларионов. Движения его были странны.

— Ура, хлопцы! Ура! Чего ж вы не кричите?

Через минуту все поняли: труба! Резиновая труба! Можно заткнуть щели в перемычке!

Нельзя представить себе подарок, который бы на воле так порадовал! Резиновый рукав, разрезанный на полосы, — это почти спасение…

«Вероятней на десять процентов, — усмехаясь собственной объективности, подумал Павловский. — Даже на двадцать…»

Конечно, на поверхности он переживал бы такое дело совсем иначе, наверное, от тревоги на стену бы лез…

«Как же они там переживают… Семену Ильичу с его гипертонией только этого не хватало…»

Алексеева окружили женщины. Они ничего не спрашивали — только смотрели на него. И это было невыносимо тяжело, словно он мог бы что-то сделать, да не сделал.

Опять то же ощущение: тысяча людей, а может быть, и десять тысяч с радостью кинулись бы вместе с ним вниз, к плывуну, к черту в зубы, только бы что-то сделать. Но на подступах к третьему штреку едва хватало места для десятерых. Они, те десять горноспасателей, были за всех — и за него, и за них вот, за этих женщин…

Кто-нибудь выезжал из шахты, и на всем пути, от клети до штаба, в него впивались сотни глаз, умолявших, требовавших, спрашивающих: что там, какие оттуда известия?

В контору вбежал старик в измазанной глиной спецовке, с бессмысленно горевшей на свету лампочкой. Его маленькое морщинистое лицо, покрытое седой щетиной, было сведено судорогой, словно старик собирался заплакать.

— Как же это?! — крикнул он, люто глядя на Алексеева. — Кольку моего… А меня, гады, в шахту не пускают. Стволовой не пускает, а я с первой-бис.

— Нельзя, отец, — сказал Алексеев. — Успокойся!

— Там свои руки нужны!.. Пусти!

— Там все руки свои… Садись, отец! Сейчас связь будет. Им по трубе телефон передали — шахтофон… Вот женщины будут говорить. И ты поговоришь.

Женщины разом загомонили. Жена Ларионова Галя поспешно достала зеркальце, утерла слезы и улыбнулась.

И десятки рук потянулись за зеркальцем. Как будто мужья смогут увидеть!

Как опишешь разговоры! Шахтофон, похожий на большой наушник, удивительно чуткий прибор: дыхание, кашель, шепот, каждое слово доносил он. Будто не жизнь и смерть, не страшные метры завала разделяли близких, а трепещущая папиросная бумага.

Близко-близко! Далеко-далеко!

А слова говорились обыкновенные: «Ну, как чувствуешь себя?», «Володя, может, что передать?», «Ноги не мерзнут?».

Женщины держались… И мужчины говорили, как полагается: «Еды довольно, портяночки сменили, и теперь жизнь совсем хорошая; получили горячий чай — понемногу выпили, а потом фляжки под спецовку — сердце погреть… Главная просьба — чтоб шли домой и не волновались зря».

Все родные переговорили, и тут подошла Люся и взяла Алексеева за рукав:

— Можно мне? Пожалуйста!

— Только семьи, — сказал Алексеев.

— Я не от себя, — сказала Люся-телефонистка. — Я… от комитета комсомола. Женька! — задыхаясь, крикнула она в трубку. — Женька! Женька!.. Женька, это я!

Снизу донесся его голос, такой же странный и трепещущий. Может, это шахтофон действует, меняет что-то, но никогда еще у Женьки не было такого голоса.

— Люся, Люся! Люся, ты не думай…

Прибыли автокраны. Трубу в скважине приподняли. Но оказалось, что ее конец изогнут и сплющен. По такой кривой дороге ничего не передашь. Операция провалилась.

Но, может быть, все-таки есть выход?

Из штрека по «Ладоге» осажденным послали электроды, снасть и синие очки. Спросили: сможет ли кто разрезать трубу?

Взялся Ларионов.

— Но я не умею, — сказал он.

По шахтофону механик руководил, а Яков старательно все исполнял…

— ФЗО! — засмеялся вдруг Коваленко.

— Ишь ты, Адмирал повеселел!.. — перемигнулись ребята.

Когда сплющенный кончик трубы отвалился, Ларионов сдернул синие очки и, по-рыбьи заглотнув воздух, воскликнул:

— Небо!

Все бросились к скважине, чтобы взглянуть на круглое бледно-голубое пятнышко. Вот оно, небо. И хоть им еще до земли как до неба, они все-таки видят его…

— Слышь, Женька, а я и не знал, что у тебя там с Люсей… — глядя в небо, сказал Барышников.

— Невеста!.. Разве я не говорил?

Ничего похожего Женька не говорил и даже не думал. Он и слова такого — невеста, — кажется, не употреблял ни разу в жизни (разве что в школе в дразнилках: «Жених и невеста — тили-тили тесто!»)… Если уж говорить откровенно, то и недавняя ссора у них с Люсей произошла потому, что он хотел так просто, а она на все смотрит серьезно.

Но тут ему страшно захотелось иметь невесту.

Если бы существовал прибор, определяющий людское напряжение, теперь его стрелка дрожала бы на самой красной черте, на пределе.

Все, что только можно было придумать, — придумали, все, что можно было делать, — делалось. Счастье горноспасателям и тем троим, что у комбайна. Им было лучше всех. Они физически ощущали, что действуют: с каждым ударом отбойного молотка, с каждой глыбой отвалившейся породы они пробивались к цели.

Остальные просто ждали. Кому случалось вот так просто ждать, тот знает, что это за казнь…

Драгунский тяжело опустился на чурбак и прижался разгоряченной спиной к холодному цементу стены. Развинтил серый патрончик с валидолом и сунул под язык обжигающую холодом таблетку.

Вот жизнь: только вчера в это самое время он играл в шахматы. И Гриша, старый друг, поймал его в ловушку, ну совершенно детскую, для начинающих. И он хватался за сердце и кричал, что больше никогда в жизни… А потом они пили чай, и он торговался с Розой, чтобы она налила покрепче. А Роза сердилась и кричала, что ему вредно. Ах, Роза, все на свете вредно с точки зрения медицины! Жить вредно, как говорил чудный писатель Юрий Олеша.

Сейчас Драгунскому казалось диким, что где-то, через десять домов отсюда, — все та же его комната с розовой скатертью и блистающей полированными боками радиолой «Балтика», и старинные часы «Павел Буре» все тикают… Вот так на фронте было дико подумать, что где-то люди ложатся спать на белые простыни или звонят по телефону-автомату.

Все сегодня было другое, и не могло уже быть тем же.

Но главное — слава богу, слава богу, что он вчера не уехал. Этот заводной пятидесятилетний мальчишка Гриша Вольперт тащил его с собой в Ясную Поляну. И он почти согласился, потому что действительно — дичь собачья: восемьдесят пять километров до Ясной, а он там полтора года не был. Драгунский уже собрался звонить управляющему: на два денька Синица останется заместителем…

И — как чувствовало сердце — не уехал. И все случилось при нем!

Ах, черт, вообще нельзя оставлять Синицу! Ведь он, Драгунский, уйдет, наверное, уже скоро — и они назначат Синицу. И невозможно будет втолковать комбинату, что нельзя назначать Синицу.

Басовитый Варапонов, конечно, спросит: «Почему нельзя? Имеешь конкретный компромат?» И как объяснишь ему, этому пню, что не такие глаза были у Синицы в решающую минуту, что не о том он беспокоился в ту минуту, о чем положено человеку? Вот если б Синица родился в Лондоне — вот это был бы компромат…

Слава богу, что он, Драгунский, не уехал… Но что особенного смог он сделать для тех семерых — для Яши, для Павловского, для остальных? Разве без него не были бы запущены все колеса? А теперь тем более: колеса крутятся на предельной, и ни он, ни Варапонов, ни покойный академик Скочинский — никто бы не мог заставить их крутиться быстрее. Так что есть Драгунский, нет Драгунского…

Но все это не имело ни малейшего значения, только бы ребят вытащить, только бы обошлось.