Мы не могли войти туда, прождав очереди, в течение двух часов. Толпа вела себя довольно почтительно, — если принять в со сражение французский характер, давку, толкотню, обязательные в таких случаях разговоры, потребность подвергнуть все случившееся обсуждение, разные смешные случаи, неизбежные в такой сутолоке.
Когда кто-нибудь начинал громко смеяться, находились люди, водворявшие тишину: «Это непристойно! Уважьте его память!» — раздавалось в толпе… Повсюду продавались портреты, медали, иллюстрированные журналы: «Жизнь, смерть Гамбетты!». Сердце сжимается от этого грубого заявления, о случившемся, от этой громкогласности его, совершенно естественной, конечно, но казавшейся мне каким-то святотатством.
Суббота, 6 января. Мы отправляемся смотреть погребальную процессию из окон Мариновича, в улицу Риволи. Трудно было бы устроиться лучше.
В два часа пушка возвещает о поднятии тела; мы становимся к окнам.
Колесница, предшествуемая военными горнистами на лошадях, музыкантами, играющими marche funébre, и тремя огромными повозками, переполненными венками, возбуждали чувство какого-то изумления. Сквозь слезы, вызванные этим грандиозным зрелищем, я различила братьев Бастьен-Лепаж, ей, идущих почти около самой колесницы, сделанной по их проекту; архитектор, которому брат, не нуждающийся в отличиях для увеличения своей знаменитости, великодушно уступил первенство, шел, неся шнур от покрова. Колесница низкая, как бы придавленная печалью; покров, из черного бархата, переброшен поперек нее, вместе с несколькими венками; креп; гроб, обернутый знаменами. Мне кажется, что можно было бы пожелать для колесницы больше величественности; Может быть, впрочем это оттого, что я привыкла к пышности наших церковных обрядов. Но вообще они были совершенно правы, оставив в стороне обычный фасон погребальных дрог и воспроизводя нечто в роде, античной колесницы, вызывающей в воображении мысль о перевозе тела Гектора в Трою.
После того, как проехали три повозки с цветами и пронесены были многочисленные гигантские венки, можно было бы подумать, что это все, по эти три повозки совершенно теряются в бесконечном шествии, потому что никогда еще, по словам всех, не видано было такой процессии из цветов, траурных знамен и венков.
Признаюсь без всякого стыда, что я была просто поражена всем этим великолепием. Это зрелище трогает, волнует, возбуждает — не хватает слов, чтобы выразить это чувство, непрерывно возрастающее. Как, еще? Да, еще, еще и еще — эти венки всевозможных величин, всех цветов, невиданные, огромные, баснословные; хоругви и ленты с патриотическими надписями, золотая бахрома, блестящая сквозь креп. Эти груды цветов, перлов, бахромы, эти цветники роз, качающихся на солнце, горы фиалок и иммортелей, и потом снова отряд музыкантов, играющих в несколько ускоренном темпе погребальный марш, грустными нотами замирающий в отдалении; потом шум бесчисленных шагов по песку улицы, который можно сравнить с шумом дождя от бесчисленных слез… И еще, и еще проходят делегации несущие венки, разные общества, корпорации. Париж, Франция, Европа, промышленность, искусство, школы — весь цвет культуры и интеллигенции.
И снова барабаны, обернутые крепом и дивные звуки музыки после давящего молчания.
Потом снова бесчисленные венки. Наиболее красивые приветствуются одобрительным ропотом толпы. Вот появляются монументальные венки и трехцветные знамена в трауре от городов Эльзаса и Лотарингии, — какой-то трепет пробегает по толпе, от которого невольно выступают на глаза слезы. А процессия все продолжается, венки следуют за венками, ленты и цветы сверкают на солнце сквозь черный креп.
Это не похороны, это какое-то триумфальное шествие. Весь народ идет за этим гробом, и, кажется, все цветы Франции срезаны и собраны, чтобы почтить прах этого гения, который воплощал в себе, все великодушные стремления великого поколения, который сумел соединить в своей личности всю жизнь молодой страны, который был поэзией, надеждой, главой всех новых людей.
И этот человек умер в сорок четыре года, едва только успев приготовить почву для своего великого дела.
Это невероятная, единственная в своем роде процессия тянется в течении двух с половиной часов; наконец толпа смыкается, толпа равнодушная и шумливая, уже готова весело смеяться над испугом лошадей последних кирасиров. Никогда еще не видано было нечего подобного: эта музыка, эти цветы корпорации, дети мелькали сквозь легкий туман, позлащенный солнцем, и все это слагалось в живую картину какого-нибудь апофеоза. Этот золотистый туман, эти цветы напоминали фантастическое шествие какого-то молодого бога…
О, да, расточай перед ним теперь все эти цветы, венки и погребальные марши и знамена, и делегации, и все эти почести — народ нетерпеливый, неблагодарный, несправедливый! Теперь ведь уже все кончено. Оберните своими трехцветными флагами гроб, хранящий только останки этой светлой души. Вам остается только почтить этот обезображенный труп, после того, как вы отравили ему последний год его жизни. Все кончено! И разные маленькие человечки стоят в каком-то остолбенении пред зияющей могилой того, кто так стеснял их одним своим превосходством. Сколько таких людей, нашептывавших друг другу, что Гамбетта становился им поперек дороги своим подавляющим гением. Теперь дорога свободна перед вами. Но его смерть не изменит вашей посредственности, завистливости и вашего ничтожества.
Мы уходим оттуда около трех часов. Елисейские ноля серы, пустынны. А еще так недавно этот человек проезжал здесь — такой веселый, живой, молодой, в своем простом экипаже, за который его упрекали. Какая низость!.. потому что люди интеллигентные, честные, развитые, истинные патриоты не могли в своей душе, в своем сознании верить всем клеветам, которыми осыпали Гамбетту.
Крыльцо палаты убрано венками и завешано, как вдова, гигантским черным крепом, спадающим с фронтона окутывающим его своими прозрачными складками. Этот креповый вуаль — гениальное измышление; нельзя придумать более драматического символа. Эффект его потрясающий; сердце замирает, становится как-то жутко, как при виде черного флага, выкинутого в минуту опасности, угрожающей стране.
Понедельник, 8 января. Положительно этот человек наполнял собой всю Францию и даже всю Европу. Всякий должен чувствовать, что чего-то не хватает; кажется, что теперь уже больше нечего читать в газетах, нечего делать в палате.
Бывают, разумеется, люди более полезные, незаметные труженики, изобретатели, терпеливые чиновники!! Никогда не будет у них этого обаяния, этого очарования, этого могущества. Возбуждать энтузиазм, самоотвержение; группировать, объединять партии; служить рупором для своего отечества… это ли не полезно, не нужно, не прекрасно?
Воплощать свою страну, быть знаменем, к которому обращаются все глаза в минуту опасности… неужели это не выше всяких кабинетных трудов, всех добродетелей и мудрых распоряжений опытных гражданских деятелей? Боже мой, умри теперь Виктор Гюго — и это ни для кого не составило бы ничего особенного; его труд не исчезнет вместе с ним, что бы ни случилось; и умри он сегодня или Десять лет тому назад — это почти безразлично — он закончил свою деятельность. Но Гамбетта был жизнью, светом каждого вновь наступающего утра; он был душой республики, в нем отражались и слава, и падения, и торжества, и смешные стороны всей его страны. Его жизнь была живой эпопеей — в деяньях и речах — из которой уж больше никто никогда не увидит ни одного жеста, не услышит ни одного звука его голоса.
Среда, 16 января. Эмиль Бастьен сопровождает нас в Вилль д’Авре, в дом Гамбетты, где работает его брат.
До тех пор, пока не увидишь своими глазами, никогда не поверишь, до какой степени жалка внутренность его жилища — я говорю жалка, потому что сказать — скромна — было бы далеко недостаточно. Одна только кухня сколько-нибудь прилична в этом маленьком домике, напоминающем сторожку садовника.