Даже в такую минуту откровенного разговора Митя не решился поделиться с Ленькой своими самыми тайными мыслями — мыслями об отце.

Отец его, когда началась война, работал секретарем райкома партии. В июле 1941 года его вызвали в обком партии и прямо оттуда отправили на фронт. От отца было одно-единственное письмо, которое оканчивалось как-то странно.

«Если писем от меня больше не будет, — писал отец, — не беспокойтесь: служба такая».

Но какая может быть служба, с которой нельзя даже письмо семье послать? Контрразведка? Едва ли, потому что отец не знает иностранных языков. После долгих размышлений Митя решил, что отец направлен в партизаны.

Когда в газетах, листовках и радиопередачах стали все чаще появляться сообщения о смелых действиях партизан никому не известного Лося, где-то в уголочке Митиного сердца родилась робкая надежда, что, может быть, и отец в этом отряде. Митя понимал, что фронт велик и партизанских отрядов на оккупированной врагом территории много. Но ему очень хотелось, чтобы отец оказался именно в отряде прославленного командира.

А потом, когда в военкомате впервые взял в руки пистолет и прочитал гравировку на вепсском языке, его ошеломила новая мысль: Лось — это и есть отец!.. И что бы ни говорил тогда военком, эта мысль не угасла. Тайная надежда крепко засела в душу Мити, но поделиться ею он не решался ни с кем, даже с дедушкой или с Никифоровым…

18

Сентябрь дышал холодом. С вечера на ложбины и пожни ложился низкий и плотный туман, над которым то тут, то там островерхими шлемами сказочных богатырей возвышались стога сена. Туман держался до тех пор, пока поднявшееся солнце не нагревало остывшую за ночь землю. Потом он начинал клубиться белесой дымкой и, поднимаясь все выше и выше, редел, таял. И тогда взору открывались зеленеющие отавой пожни, на которых паслись стада телят, овец и коров, и стога сена в клетушках изгородей.

На фронте наступило затишье, а колхозная жизнь шла своим чередом.

Бабы дожинали овес и пшеницу, связывая их в снопы и укладывая в суслоны, старики выпахивали картошку, которую собирали вслед за плугом школьники. А те, кто покрепче, пахали зябь.

Митя и Ленька тоже пахали.

Всем телом налегая на плуг, вцепившись в него коричневыми от загара и грязи руками, Ленька медленно шел по борозде. Тяжелый пласт суглинка узкой лентой скользил с отполированного добела отвала и, переворачиваясь, ложился в борозду. Перед глазами, словно маятники, мелькали широкие копыта мерина да ровной бровкой тянулась кромка пашни, ощетинившаяся стерней.

Порою Леньке казалось, что этой плотной, слежавшейся кромке земли, в которую с таким трудом врезается плуг, не будет конца. В такие минуты руки сами собой расслаблялись, плуг соскальзывал в борозду, и нужно было большое усилие, чтобы поставить его на место.

Митя, идущий обычно впереди, каким-то внутренним чутьем угадывал этот момент. Он останавливал свою мокрую от пота лошадь, сваливал плуг набок, оборачивался к Леньке и кричал:

— Перекур!..

Ленька, еще не успевший поднять плуг на кромку, ронял его и устало ложился на землю, разгибая разгоряченную ноющую спину. Митя ложился рядом. Ребята молча смотрели на небо, такое мирное, что меньше всего хотелось думать о войне.

Однажды, когда они вот так лежали, изнуренные тяжелой работой, к ним завернул Никифоров, возвращавшийся из районного центра. Он подошел неслышно и вдруг крикнул:

— Подъем!

Митя и Ленька вскочили как ошпаренные.

— Земля-то холодная, с поту не застудите спину, — сказал он, здороваясь, а сам тут же сел на стерню и вытянул ноги. — Вчера пятьдесят, да и сегодня уж сорок верст отмахал, ноги будто чугунные…

Митя и Ленька сели подле Никифорова и молча ждали, что он скажет, какие вести принес из райцентра.

— Твое дело, Леня, в порядке, — заговорил Никифоров. — Документы из детского дома пришли, опекунство оформлено по всем правилам. До восемнадцати лет под присмотром Федора Савельевича жить будешь. А вырастешь — сам дедушке помогать станешь. Понял?

— Понял. — Ленька кивнул головой.

— Ну, что вам еще хорошее сказать? — Никифоров взглянул на серьезные выжидающие лица ребят и невесело улыбнулся. — Хорошего, пожалуй, больше и нет…

— О Гришке-то, предателе, ничего не узнавали? — полюбопытствовал Ленька.

— Узнавал. Десант должен был захватить Мальменьгу и попытаться прорвать фронт западнее Шухты… Кривой, по словам Гришки, еще в первую ночь отказался вести десант на Мальменьгу, но пообещал рассказать, как лучше, безопаснее туда попасть. Сам же он вроде бы в Сибирь хотел сбежать…

— Во сволочь! — невольно вырвалось у Леньки. — То-то они Сибирь вспоминали!

— Если Гришка правду сказал, то ссоры между братьями на болоте не было, — продолжал Никифоров. — Но Гришка предупредил Кривого, что отпустит его с миром только тогда, когда Мальменьга будет взята. Кривой на это ничего не сказал, а потом вдруг бросился с ножом.

— Чего ж ему оставалось делать? Раз продался, все равно конец один — могила, — сказал Митя.

Никифоров стал закуривать. Ребята знали, что напоследок у командира оставлено самое главное, и терпеливо ждали, когда он заговорит об этом главном.

— На фронте без перемен. Но на всякий случай начнем готовить народ к эвакуации. Сельскохозяйственные работы будем свертывать: в первую очередь надо сберечь от диверсантов то, что у нас есть, — скот, хлеб, картофель, сено… Вот так!..

Наступило молчание.

— Да вы носы-то не вешайте! — уже бодрее сказал Никифоров. — Вон под Тихвином-то в начале зимы как ударили наши по немцу, так до самого Волхова, до реки, его откинули! То же и под Шухтой может случиться. — Никифоров поднялся.

Ребята тоже встали.

— Павел Иванович! Я у вас спросить хотел…

— Ну спрашивай, а то ведь уйду!

— Мы тут с Митей говорили… Хочу в комсомол вступать.

— В комсомол? Что ж, дело хорошее. Рекомендацию дам. И Митя, наверно, даст?

— Конечно! — ответил Митя.

— Ну вот! Так что можешь писать заявление.

…Никифоров шел краем поля, смотрел на свежевспаханную полосу земли и, сам того не замечая, ускорял шаг, чтобы добраться до дому, пообедать и тоже встать за плуг.

«Свернуть работу мы всегда успеем, — думал он, — а то, что вспахано осенью, весной найдется…»

19

Затишье в Сухогорье разрядилось глухой сентябрьской ночью гулким звоном набата.

Размеренные удары всполошили окрестные деревни, подняли на ноги всех. В Коровьей пустоши тоже заскрипели ворота. Люди торопливо выходили на улицу и спешили к дому Федора Савельевича, молча созерцая багровое зарево, полыхающее над лесом.

— И гореть-то там нечему, — раздумчиво сказал кто-то. — Ни одной деревни в той стороне на двадцать верст нету, до самого Серкова… Лес разве…

Федор Савельевич, босой, в одной рубахе, стоял неподвижно и молчал: он знал, что́ горит, и мысли одна мрачнее другой приходили в голову.

— Не иначе, стога горят на Кокуевской либо Никоновской пожнях, — тревожно сказал Антип, стоявший рядом с бригадиром.

— А может, все-таки лес?

— Сено! — отрезал Федор Савельевич. — Сено горит!

— Так ведь больше десятка стогов там!..

— Было больше десятка…

— Отчего б ему загореться? Поджог?

— А што ж ишшо! Теперь начнут шкодить…

А набат все гудел и гудел, и каждый удар его болью отзывался в сердцах людей.

— Так что же получается? — закричала Фекла, жена Антипа. — Они будут палить, а мы — глядеть? А скотину кормить чем? Пошто охрану туда не послали?

— Да замолчи ты!.. — цыкнул Федор Савельевич. — Замолчи, дура этакая! Кого послать? Тебя послать? Люди посланы, а сено — горит!.. — Он махнул рукой и, как был, босиком, поспешил на зов набата.

Зарево быстро таяло. Вот оно еще раз полыхнуло в небо, потом разом осело и погасло. А люди всё еще стояли у дома бригадира.

— Ребята-то Савельича где? — нарушила молчание Фекла.