Хромой съежился и виновато хихикнул.

Я внимательно поглядел на высокого. Худое, нервное лицо было неподвижно. Но из-под потертой, низко надвинутой на брови, шапки вспыхивали карие глаза, взгляд которых — острый, проницательный и настороженный — выдавал сильную волю и энергичный характер.

Встретив мой взгляд, высокий прищурил глаза и плотнее закутался в барнаулку.

— Пофартило мне с вашей шубой! — улыбнулся он, — остыл я в пересылке, хана бы мне была, кабы не ваше снисхождение... А, между прочим, по совести говоря, ежели отбросить вашу доброту, не люблю я политиков...

— Почему? — спросил я и усмехнулся. — Потому ли, что, вот, как говорит попутчик наш, едим мы сладко в тюрьме?..

— Это — глупость! — презрительно скривил губы высокий. — Нестоющее это пустозвонство! Кушайте вы себе на здоровье хочь бламанже, коли капиталы у вас имеются!.. Не в етом дело... Главное — гордости в вас много...

— А это разве плохо? — улыбнулся я.

— Кто об етим говорит!.. Человек обязательно должен в себе гордость иметь... Только у вас гордость-то другая. Ваши как в тюрьме на нас смотрят? — Арестант, уголовный, значит, — пропащий, нестоющий человек. Вот как!

— Ну, не все и не на всех так смотрят.

— Конечно, бывают понимающие единицы. Они, в таком случае, не в счет... А так-то, сколь я ни сиживал — а бывал я в разных тюрьмах — завсегда эту гордость я примечал...

Ямщик, молчаливо похлестывавший лошаденку измочаленными вожжами, круто обернулся к нам и неожиданно вставил.

— Гордые — оттого што люди чистые и правильные. А ты как думал — што вор, што аккуратный человек — все едино? Не-ет! Этак-то не резон. Не резон!..

Высокий качнул головой и снисходительно сказал.

— Молчал бы ты, чалдон! Тоже в рассужденье лезет!

— Философ!.. — хихикнул хромой.

3.

Остальную дорогу до ближайшего станка мы ехали молча. В Илире, хоть время было раннее и до следующей смены лошадей было недалеко, неделыцики заартачились:

— Нету лошадей! Пущай ночуют.

Пришлось заночевать.

Нас всех троих устроили на ночевку у очередного крестьянина, который на завтра собирался повезти нас дальше. Мы поужинали вареной картошкой, рассыпчатой и горячей, и солеными, едко-пахнущими ельцами. Я вытащил из своего мешка сахар и угостил им своих спутников и хозяев. Чай пили долго и сосредоточенно. От железной печки, источавшей гудящий жар, от этого большого самовара на столе, от сосредоточенных и спокойных лиц, окружавших стол, — от всего этого исходил какой-то своеобразный, давно неиспытанный уют. Я разогрелся не только физически, но и как-то внутренне, душевно. И я видел, что и мои спутники тоже размякли в тепле и в домашней размеренности и бесхитростном порядке мужицкой избы.

Хромой после паужина весело сцепился с бабами — он оказал им какие-то ценные услуги по-домашности и скоро стал обладателем старых, но еще крепких вязаных варежек. Он трещал неумолчно и азартно в кути в то время, как высокий, сомлев в тепле, тихо мечтал о чем-то возле железной печки.

Вечер едва-едва только начался, как хозяева наши стали укладываться спать. Бабы постлали нам всем троим общую постель на полу, хозяин, насмешливо прищурившись, сказал мне:

— Ничо, паря! Теплей спать будет... Вы, видать, непривышный, ну да уж как-нибудь ночь-то проспите...

— Просплю! — согласился я и поблагодарил хозяев за постель.

Скоро все в избе, кроме нас троих, улеглись спать. Хромой куда-то сбегал и, когда вернулся, что-то скороговоркой и неразборчиво для меня сказал высокому. Тот молча мотнул головой.

Мы посидели молчаливые и скучные возле печки. Потом хромой зевнул, потянулся и сказал:

— Что-ж... и всамделе — поспать, что-ли!?

Высокий, не отвечая ему, подошел и опустился на постель.

— Эх, бабу бы! — вздохнул хромой: — В самый раз бы теперь после голодухи!

— Ты! облезьян! — фыркнул высокий: — Тоже о чем думает! Слякоть!..

Я разделся и лег с краю. Свой кошелек с четырнадцатью рублями — весь мой капитал — и часы я положил под изголовье. Потом вытянулся, натянул на себя свое одеяло и попытался задремать.

В избе было темно. Шуршало что-то в углах; печка потрескивала и позванивала. За перегородкой сопели и шумно вздыхали хозяева. Покашливал, ворочаясь и уминая под собою тулуп, хромой.

Высокий, лежавший рядом со мною, приподнялся на локтях и неожиданно сказал:

— Вот, по-вашему, гордости у политических против нашего брата не имеется. А у меня был случай...

Я почувствовал в голосе высокого жадное желание рассказать мне про этот случай и пошел навстречу:

— Ну-ка, расскажите. Что у вас произошло?..

— Ежели не спите, конечно, могу. Ночь-то длиннущая. Успеется бока намять...

4.

— Вот в иркутском замке дело это было. Попал я для одного дела на банный двор. Устроился там. Время летнее, работы почти никакой, а сидеть свободней, чем в корпусе. Главное — удобство большое с волей сообщение иметь: письма там, деньги, тому подобное. А, кроме того, с женщинами тут проще, сподручней... Посидел я, значит, на банном дворе, налаживаю себе некоторое дело, провожу дни. Ладно. Была у меня в ту пору тюремная маруха, которую начальство приспособило на банный же двор. Вот, значит, Фенька моя и говорит мне как-то:

— Павлуша! Тут середь политических барышня одна имеется — страсть какая симпатичненькая.

— Что из того? — говорю.

— Да вот хочется мне ей приятность какую ни на-есть сделать. Очень она душевно со мной обошлась.

— Ну, — говорю, — и делай ей эту приятность, а я-то при чем!?

— Нет, — говорит, — Павлуша, ты войди в мое положение и посодействуй!

Подумал я, покочевряжился над Фенькой, но, между прочим, согласился.

— Ладно... В чем дело?

— Да у ей женишок на воле. Ну, ксиву, как полагается, получить надо. А когда и от нее передать...

— Что же, — спрашиваю, — просила она об етом?

— Нет, — смеется Фенька, — суприз хочу ей сделать... Очень она душевная для меня была в корпусе. Жалостливая и нос не воротила...

Отлично. По прошествии нескольких дён говорю я Феньке:

— Объявляй своей симпатичненькой, что, ежели хочет, пусть готовит ксиву: есть ход.

— Да она сегодня сама здесь будет. Знаешь, ведь, сегодня банный день женским политическим.

Действительно, баня действовала несколько раз в неделю и были разные дни приспособлены для разных категорий. В женский день, когда, значит, арестантки мылись, сперва пускали политических женщин, а уж потом общих... Ну, должен объяснить я вам одну штуковину. Как, значит, мы по-тюремному положению по женской части изголодавши (Фенька-то не у каждого, да и с Фенькой спутаешься в кои-веки), то была у нас самая настоящая тюремная, можно сказать, забава. Был возле предбанника куточек такой, где всякий запас барахольный хранился; вот в этот-то куточек и заберешься, когда бабы моются, а в стене дыры наверчены. И через эти дыры очень сподручно разглядывать баб во всей полной их натуре. Понятно, глупость это и больше ничего. Так ведь на то и тюрьма...

Прекрасно. Забрался я в тот день в это самое потаенное местечко. Выглядел, высмотрел. Пришли женщины, политические, значит, разделись, все честь-честью. Только я приспособился покрепче разглядеть их, — и тут неприятность получилась: перегородка в куточке слабая, ветхая, я нажал на нее покрепче, она и заскрипи и при том одна плаха сдвинься в сторону. Одним словом — вышел тарарам. Женщины завизжали, насдевали на себя обратно юбчёнки свои да, непомывшись, давай скакать из бани. А я на грех и выйди в это время. Увидали они меня, кричат, сурьезные такие. Особливо одна. И угоразди тут Феньке моей случиться. Она шасть к этой крикунье, успокоенье ей хотит оказать, а, увидевши меня, тем же временем рукой мне машет: мол, уходи ты, ради бога! А молоденькая-то (понял я, что это и есть та, Фенькина симпатичненькая) сигналы-то эти, знаки заприметила, возгорелась, как порох, покраснела и Феньке сурьезно и прямо не в себе говорит: