Политический, видимо, очень заинтересованный историей, придвинулся поближе. Уголовые нетерпеливо насели на Глотова:
— Ну, а дальше?
— Дальше-то, что? Как ты ее обрабатывал?!
Справившись с рукавом, Глотов пошел дальше:
— Ну, хорошо.
— Пойдемте, говорю, и тащу ее за левую руку в кустики: Нечего упираться! — говорю, — мне время дорого! Я занятой!
А она изловчилась, вертанулась, крутанулась, да — чирк! — правой рукой в кармашек, а оттуда шпаер такой махонький, прямо мне в нос тычет и сурьезно так:
— Сею минуту, говорит, раз-два и чтоб отчепились вы от меня!
Видал ты! Вот тебе и девочка, и булочка французская! Отпустил я ее руку, отстранился, быдто сконфузился.
— Ах, говорю, простите, что вы такая сурьезная! Извините, говорю, да как невзначай сунусь к ней боком, цоп сразу за шпаер, отвел его в бок, не успела она стрельнуть путем, зажал я всей пятерней руку ейную, ну, конечно, она шпаер выпустила и сразу вся сомлела.
А, сомлевши, вся побелела, руки ко грудям приложила, молчит. И в молчании глазками на меня глядит, ну все равно, как птаха на коршуна.
Обхватил я ее за плечики, объясняю:
— Вы, милочка, не опасайтесь. Дело это маленькое — раз-раз и готово!.. Если вы непривычная, то и привыкать пора...
А она все молчит. Ну, провел я ее в рощицу. Толкнул на траву, упала она. Сунулся я к ней, разгорелся. И вот, ребятишки, не успел я мигнуть, вдруг как она вцепится зубами в руку, в которой я шпаер держу, да как рванется. Стыдно сказать — пиголица такая, а изловчилась, шпаер забарабала, да в меня. Спасибо, извернулся я, а то так бы и пробуравила грудь наскрозь. Ну, а как я отстранился от нее, она соскочила с места, да в сторону, на дорогу и оттуда кричит мне:
— Ни с места!.. Три пули, кричит, тебе, а последнюю в себя! Все равно живой не дамся!
— Чорт с вами!.. — говорю. — Ваш фарт, мамзель, сплоховал я...
Тут бы мне и уйти бы от нее. Да не успел я и шагу шагнуть, а по дороге грохот тележный. И выезжает целая компания. Ах, думаю, влип я, вот здорово, значит, влип.
Подъехала телега, молодежь разная на ней, видно, прогуляться отправились. А девчёнка моя шпаер свой прячет в кармашек, глядит на меня пронзительно, потом останавливает воз и просит подвезти ее.
А я стою и жду и соображаю, как мне стрекача задать.
Но она, — смотри-ка, пожалуйста! — устраивается с молодежью на возу и кричит мне оттуда:
— Теперь могите возвращаться! Я, мол, теперь вполне спокойно доеду!..
И уезжает. А я стою, как дурак, и без всякого соображенья.
Видал ты, как себя обнаружила? А?!
И, кончая свою историю, с какой-то просветленной улыбкой, Глотов вздернул носом и кому-то укоризненно сказал.
— А вы толкуете: баба! мол, всякую возьмешь!
Политический, прослушав рассказ Глотова, то же как-то весь просветлел и потихоньку отошел к своим нарам. И очень удивил своих товарищей, когда несуразно, словно спросонья, совсем даже не к делу спросил.
— Что же она мне тогда в телеге про эту подробность не рассказала?
Переспрошенный он сконфузился. И потом долго товарищи смеялись над ним и дразнили его, что он стал заговариваться.
Но он не обижался на них и что-то берег в себе, охраняя это светлой и ясной улыбкой.
Гордость
Шел я по братскому тракту сельским этапом. Везли меня в ссылку для удобства начальства совместно с уголовными. Сельский этап — учреждение простое, бесхитростное: нацепит сотский бляху на себя, прихватит, больше для видимости, а не для устрашения, берданку, ввалится с арестантами в сани к недельщику и поклевывает себе носом до следующего станка. А там опять то же самое. А если недельщики где заспорят, то и заночуешь в пахучей, густым жаром дышащей избе, где-нибудь на тулупе, постланном сверх соломы, по которой шуршат и суетятся тараканы.
Спутники мои были разные: один высокий, молодой, молчаливый, другой низенький, притом еще хромой, истрепанный летами, говорун и балагур.
Зима стояла крепкая, ядреная. Снегу на тракту было много и в его белой, веселой пушистости беспомощно и обреченно ныряли розвальни, в которых неудобно и беспокойно сидели мы трое. Ямщик, он же десятский, хозяйственно одетый и обутый, приловчился как-то боком на передке саней и терпеливо почмокивал на задерганную маленькую лошадку.
Хромой арестант был закутан и завязан в какое-то тряпье, и видно было, что ему не холодно, что знает он какой-то секрет, как из лохмотьев устроить себе теплую одежду. Зато второй, высокий, сильно зяб в не по росту коротком летнем пальтишке, туго опоясанном грязным полотенцем, в дырявых, перевязанных мотаузом, штиблетах и в вытертой серой шапчёнке.
Я ехал по-богатому: на мне был хороший меховой полушубок, а сверх него, на случай больших морозов — просторная овчинная шуба, барнаулка. Когда, отъехав версты три от первого станка, я увидел, что высокого корежит от холода, мне стало стыдно за свои две шубы и жалко высокого. Я скинул барнаулку и предложил ее ему:
— Погрейтесь! — сказал я: — Мне пока и полушубка достаточно.
Высокий внимательно поглядел на меня, мотнул головой и, улыбнувшись, взял шубу.
Хромой крякнул и засмеялся.
— Ну вот... это — шанго!.. Это по-артельному!..
С этой шубы у нас и пошла дружба почти до конца пути, до самого Братского Острога.
В белой веселой пушистости снега ныряли и поскрипывали сани. А под скрип саней и глухой топот лошади хромой арестант весело трещал свои, пересыпанные шуточками и жгучими словцами, истории.
— Эх! ушкан-то как напетлял! — поглядывая на легкие пятна следов у дороги, сказал он как-то: — Самая безответная животная — от всех ему достается, а сам безвредный.
— Безвредных животных не имеется, — подал голос высокий: — Хочь какой-нибудь, а все вред.
Хромой оскалил выкрошившиеся черные зубы и подмигнул мне:
— Сурьезный человек!
— Молчал бы ты! — нехотя и вяло оборвал его высокий. И хромой ненадолго замолчал.
Но, видно было, не так был у него язык подвешен, чтоб молчать: скоро он снова заговорил.
— Богато вы едете! — усмехнулся он мне. — По-купецки. Прямо даже прискакатель. Вообче, ваш брат — политика — сладко в тюрьме живет, сыто. Не то, что наша шпанка...
— Ну, брат, — сказал я, — не всегда и сыто. Живем лучше вашего, потому что порядок умеем заводить, артелью живем...
— Конечно! Правильно! — согласился хромой, но глаза его плутовато сверкнули: — Что и говорить! Видал я в Иркутском, как передачу в секретки носили. Тут тебе все, чего душа желает: и калачи белые, и мясо, и рыба всякая!.. Этак в тюрьме сидеть — одно удовольствие!.. А вот как мы, сидим на обчем котле, так прямо до ручки доходим. Иные которые так отощают, хуже некуда. Шкелеты!.. А почему такая разница? Неправильно это!..
— Неправильно? — засмеялся я: — А как-же по-твоему-то?
— А гго-моему, — загорелся хромой, — ежли попал ты в тюрьму, так, не глядя, по какому делу, определяйся в арестанты — и все тут. Политический ли, уголовный-ли — один чорт! Раз записали тебя на пайку, завинтили тебя под замок, — ну, тута фанаберию свою — ах, оставьте! Арестант — и все калачики!..
Меня болтовня хромого развлекла, но вместе с тем немного и задела. Слыхал я эту песню не раз, надоела она мне. Как тут втолкуешь этому хромому, что он не прав? Надо было бы смолчать, но я все-таки вяло возразил:
— Арестанты, ведь, тоже между собою отличаются... Недаром же среди вас имеются Иваны, аристократы и шпана, чернь...
— Ну, это пустое... Арестант какой он ни на есть, все арестант... — Немного сконфузившись, успокоил меня хромой. Но высокий, сладко гревшийся в моей барнаулке и, казалось, не вслушивавшийся в наш разговор, резко повернулся к хромому и презрительно сказал:
— Ну, это ты врешь! Как это можно всех равнять!? Ты, можно сказать, мелочь — все твое и преступленье, что у баб белье воровал, или городушничал, а другой — рисковый, по мокрому делу. Ты, рази, сравняешься с ним?.. Эх, ты, шеркунец! звонишь, звонишь почем зря!..