— А что я вам скажу, товарищ полковник, — заговорил Жук. — Дальше нам сидеть в обороне не годится… Ждем, чтоб немец первый ударил?

— Не от нас зависит, Жук, — глядя на луну, которая почему-то очень быстро, словно торопясь, поднималась в небо, ответил командир полка. — Должно быть, так надо.

— Выдохлись мы, что ли?

— За нами в резерве целый фронт стоит, ты это знаешь.

— Вот и ударить бы по Гитлеру так, чтобы щепки полетели!

— Ударим, когда будет приказ.

— Или он по нас ударит, пока мы будем канителиться,

Лажечников устало засмеялся.

— Все возможно, капитан Жук. Одно только могу тебе сказать: как только получу приказ наступать, сразу же поставлю боевое задание твоему батальону, ни минутки не задержу.

Лажечников покачал головой, которая, как в колыбели, лежала в подложенных под нее ладонях. Жук понял, что командир полка не склонен больше разговаривать, и тоже замолк.

Но капитана Жука беспокоило слишком много важных мыслей и неотложных вопросов, чтоб он мог спокойно спать. Часть этих мыслей и вопросов была его собственной, личной, а часть принадлежала не только ему, но и солдатам его батальона, и, ища на них ответа, он искал его не только для себя… Жук беспокойно зашевелился на своей шинели.

— Вы спите, товарищ командир полка?

— Заснешь с тобою, как же! — неохотно отозвался Лажечников. — Что тебе?

— Я вас вот о чем спросить хочу…

Жук замолчал, словно не решаясь задать полковнику тот вопрос, на который ему обязательно нужно было получить ответ, а потом все же преодолел свою нерешительность и начал издалека:

— Война, она ведь все же окончится когда-нибудь… не век будем воевать…

— А ты что, устал?

— Я не о том!

Командир батальона будто отмахнулся от неуместного вопроса, и Лажечников понял, что действительно Жук, если бы и устал, не завел бы об этом разговора.

— После войны обязательно мир будет, — не очень удачно формулируя свои мысли, горячо зашептал Жук, — вот я о чем… Сможем мы с немцами в мире жить?

Лажечников не ждал этого вопроса. Хоть в мыслях его всегда за войною как главная цель всех усилий армии и народа стоял мир, он никогда не наполнял понятие мира тем особым содержанием, которым наполнил его сейчас капитан Жук.

Лажечников слишком общо думал о вопросах войны и мира, он никогда не пытался представить себе послевоенные отношения с немцами во всей их конкретности. В том, что их непременно уже теперь надо представлять, убедил его вопрос Жука — неожиданный вопрос, который, можно было в этом не сомневаться, волновал не только командира батальона.

— Слишком много горя причинил нам немец, — снова зашептал, приближая к нему лицо, Жук, — слишком много горя, чтоб я с ним мирные чаи распивал!

Глаза капитана блестели в темноте, он то совсем близко наклонялся лицом к Лажечникову, то снова ложился на свою шинель и тяжело молчал, ожидая ответа.

Лажечников знал, что у Жука погибла вся семья во время отступления от границы в первые дни войны, знал, что Жук тяжко переживает свое горе, но никогда не ожидал, что это горе может с такой силой воплотиться в простой вопрос и требовать ответа. Разве мог Жук удовлетвориться словесным ответом на свой вопрос? Найди Лажечников самые убедительные слова, вряд ли мог бы он исчерпать ими то мучительное ожидание окончательной — навеки — расплаты, что жило в сердце капитана.

— Немцы разные есть, — сказал Лажечников, словно вслух думая над каждым своим словом, — не все они фашисты… С хорошими немцами почему бы и чаю не выпить.

— Нет хороших немцев! — крикнул капитан Жук, как пружиной подброшенный на шинели. — Вы Сталинград помните? Я в августе видел на переправе, как хорошие немцы из самолета обстреливали паром, которым переправляли детей через Волгу… Только панамки поплыли по воде… Белые такие, пикейные…

Жук промолчал о своих близнецах — девочке и мальчике, которые погибли под бомбами на шоссе Перемышль — Львов. Он не любил об этом говорить, его дети были живыми для него, молчанием он словно оберегал их от новой гибели — в своей памяти.

— У немцев не только Гитлер есть, — продолжал думать вслух Лажечников, — был у них и Либкнехт, и Роза Люксембург была…

— Когда все это было! — Жук снова оперся о локоть. — Вы думаете, я не знаю? И Кильское восстание было, и баррикады в Гамбурге… И Тельман! Только когда это было, говорю! Если есть хорошие немцы, как они допустили, чтоб Гитлер их превратил в фашистов?

— Сильных уничтожили, а кто послабей, поплыл по течению. Придется нам еще и руку им подавать, выводить на берег.

— А по-моему, полковник, пускай тонут. Разлили море крови, пускай и тонут в нем…

Жук лег на грудь, уткнулся лицом в сгиб руки и замолчал. Он тяжело дышал, словно выполнил тяжелую физическую работу и устал от нее, но постепенно его дыхание становилось спокойней и ровней — Жук заснул или притворился спящим, чтобы не слушать спокойных, рассудительных слов командира полка.

Война тоже спала в этот час. Луна уже высоко стояла в небе и рассеивала свой призрачный свет, словно подсиненной известкой заливала берег, молчаливую воду, высокий камыш и вершины деревьев за рекою.

Только Лажечников не мог заснуть. Разговор с Жуком взволновал его, он не знал теперь, кто из них прав. Оказалось, что все вопросы, решение которых откладывалось на будущее, надо было решать уже сейчас. Избежать их нельзя было никак, потому что они возникали не по прихоти равнодушно любопытствующего ума, а из обремененного горем и скорбью живого сердца. Жук, ставя перед ним свой вопрос, уже имел на него ответ, поэтому и не захотел слушать его проповеди — притворился, что спит…

С виду Лажечников был спокойным и уравновешенным, его выдержке в самых тяжелых обстоятельствах все завидовали, его умение принимать решения в сложнейшей обстановке командир дивизии ставил в пример другим командирам. Лажечников умел держать себя в руках, умел не распускаться, но сегодня… сегодня он сам не понимал, почему остался ночевать на плацдарме. Прямой необходимости в этом не было. Хотя Лажечников говорил капитану Жуку правду, что его тревожит поведение немцев, но в глубине души он знал, что это не вся правда: у него были и другие причины для тревоги.

В кармане Лажечникова лежало наконец-то прочитанное письмо Юры. Неровными большими буквами на темной бумаге из тетради в три косых Юра тупым химическим карандашом писал, что ему очень хорошо живется в детском доме, что теперь у них уже весна, снег растаял, но на улицу не пускают, потому что у него каждый день повышенная температура.

Письмо было, как от взрослого, без всяких жалоб, и Лажечников мысленно удивлялся недетской суровости своего Юры. Но когда же писалось это письмо, если в Камышлове только стаял снег? Правда, весна там должна начинаться позже.

Как он, должно быть, вырос, его мальчик! Можно подумать, что не он писал письмо, а кто-то водил по бумаге его рукой, подсказывал ему эти законченные фразы, эти почти взрослые мысли. Ни одной жалобы, ни одного детского слова, только в конце большими буквами: «Папа, разбей фашистов и возьми меня отсюда!» — и подпись: Юрий Юрьевич. Так его называли, когда он еще в колыбели лежал… Это у них в роду — старшего сына называть Юрием. Все они с деда-прадеда Юрии Юрьевичи Лажечниковы.

Юрий Юрьевич… Что он делает теперь, в эту ночь, в эту минуту, его мальчик? Спит, свернувшись калачиком под плохоньким одеялом, или только притворяется, что сон сморил его, а на самом деле лежит тихонько и думает, думает, думает свою недетскую думу — о матери, которую никогда не увидит, об отце, который должен разбить фашистов для того, чтоб забрать его из чужого, холодного Камышлова на берег теплой речки, где можно сидеть с самодельной удочкой, в одних трусиках, без рубашки, босиком и ловить плотвичек на червячка?

Ухнула вдалеке пушка, словно спросонья, и снова залегла тишина над берегом и над рекою. Лажечников прислушался, ожидая нового выстрела, но уже ничего не было слышно, только камыш прошуршал тихо-тихо, будто вздохнул и снова погрузился в сон.