А ты разве не забыла? Она не помнила, а ты помнила… Галя прожила свой век без него, а ты — ведь он был твоей жизнью, как же ты могла забыть его для другого?

Варвара словно отдалялась от сегодняшнего своего страдания и с каждым шагом по темной дороге меж высокими хлебами приближалась к своему прежнему горю. Но старое горе не приближалось, как она ни ускоряла шаги, а сегодняшнее страдание не отставало, шло за ней по пятам.

Оба они жили в ее мыслях, в ее сердце, не споря друг с другом и не сердясь на нее, будто оба они понимали, что она не властна над своими чувствами, что за нею нет вины в этом мире, где страдание и радость, любовь и смерть не исключают друг друга, а стоят рядом и делают жизнь жизнью.

Их уже не было, они не могли ее слышать, а она говорила с ними, как с живыми, хоть и без всякой надежды, что они услышат ее из своей дали.

«Что вы делаете с моей душою, — говорила Варвара, — зачем она вам, что вы ее раскалываете надвое? Вас уже нет, и я не нужна вам, вы можете существовать без меня, как без воздуха, без дня и ночи, без хлеба и соли… А что вы оставили мне, живой, кроме бесплодной жажды, которую нечем утолить? И ты, далекий, и ты, близкий, оба вы не хотите удовлетвориться частью, обоим вам нужна вся моя душа. Тебе, далекому, потому, что она принадлежала тебе, была твоей, ты уже знаешь ее, и тебе горько там, где ты находишься, без моей души. А ты, близкий, — тебе моя душа только могла принадлежать, ты не успел ее ни понять, ни узнать; зачем же она тебе, ты легко мог бы обойтись… Зачем вы разрываете мою совесть? В чем ваша власть надо мною?»

Саша стоял напротив нее над кроваткой Гали, он протянул к ней руки, милые руки, поросшие рыжими волосами; она подошла и поцеловала его в глаза… И сразу же Саша исчез, а она уже сидела с Лажечниковым у дивизионного шлагбаума, ела дикий мед, который расплывался золотым озерком на дне трофейного котелка, и Зубченко, старый добродушный солдат, говорил, стоя в стороне:

— Дикий мед должен горчить… Природная пчела и с горького цветка взяток берет.

Несчастливые? Почему она думает, что они несчастливые? Они оба ушли с целой, нерасколотой душой, только ей суждено было понять, что значат слова той страшной своей откровенностью песни, которую пел танкист со странной фамилией — капитан Геть:

Колеться серденько
Начетверо моє…

Медленно светало. Вдалеке, за гусачевскими холмами, неохотно просыпалась война… Варвара шла уже по дороге, и ночные ее думы и видения, так мучавшие ее, словно расплывались в синеватой дымке рассвета.

В корреспондентском хуторе ее ждал вызов в редакцию.

14

Миня стоял у дверей Людиной избы. Два вещмешка лежали на низкой, вытоптанной траве у его ног, Пасековская машина уже ожидала Миню у ворот.

Миня исхудал и загорел за эти дни, его красивые маленькие усики уже не так резко чернели на лице, в глазах блуждала блаженная усталость. Ему все удавалось в этой командировке. Он нигде не задерживался больше, чем нужно было для дела, но вел себя всюду одинаково хорошо; в частях даже бывалые солдаты удивлялись храбрости лейтенанта с фотоаппаратом, который ради своих снимков лез в огонь, будто не замечая того ада, что кипит вокруг.

Днем он мотался на попутных машинах, летал на «кукурузниках», ходил пешком, фотографировал пехоту в окопах, летчиков на аэродромах, артиллеристов на огневых позициях, танкистов на марше и в бою, а ночью возвращался к Люде в избу, проявлял пленки и утром уже отправлял их в Москву. Все было бы хорошо, если б не телеграмма из редакции и не это вынужденное прощание. Люда стояла, опершись плечом о дверной косяк, по привычке сложив руки под высокой грудью. Она красиво оделась, как на праздник, уложила косы тяжелым кренделем, концы желтого платка, выплывая из-за плеч, в ритме дыхания медленно поднимались и опускались на ее груди.

Влюбленным и печальным взглядом Люда смотрела на Миню, хорошо понимая всю неловкость и фальшь его положения. Миня что-то тихо говорил ей, Люда не отвечала, он еще больше терялся, смущался и краснел. Его похожие на маслины живые глаза беспокойно искали, на чем остановиться, но ни в глаза Люды, ни на ее бледное, осунувшееся лицо глядеть Миня не мог; не мог он глядеть и на концы желтого платка, что поднимались и опускались на груди Люды.

Миня то закладывал руки за спину, то прижимал их к сердцу, в чем-то убеждая Люду. Она слушала его молча, иногда только короткая, недоверчивая и прощающая улыбка мелькала в уголках ее красивых полных губ.

Люда держалась с царственным достоинством женщины, которая не только много пережила, но и много поняла за очень недолгое время. Ни разочарования, ни отчаяния, так свойственных тем, кто потерпел катастрофу и видит перед собой только обломки своего выброшенного на берег, разбитого волнами корабля, не заметно было на ее лице.

Лицо Люды говорило: «Я поняла и сделала вывод для себя, а ты как хочешь… Можешь и дальше идти своей дорогой… Мне до тебя уже нет дела, ежели ты такой!»

Шофер пасековской машины нетерпеливо засигналил у ворот.

— Ну, мне пора, — сказал Миня,

Люда закрыла глаза и крепко стиснула в черном кулаке уголок своего желтого платка. Миня наклонился к ней, поцеловал ее плотно сжатые губы… Когда Миня выпрямился, Люда сказала, не открывая глаз:

— Прощай… Храни тебя господь!

Миня вскинул на плечи свои вещмешки и пошел к машине. Шофер открыл изнутри дверцу. Миня бросил вещмешки на заднее сиденье, сел рядом с шофером; машина рванулась и исчезла в конце улицы.

Сразу же во дворе появилась Аниська. Люда все еще стояла, прижавшись плечом к косяку, и смотрела на свои босые ноги.

— Уехал? — еще издали запричитала Аниська. — Уехал, чтоб под ним колеса не крутились! Откуда он только взялся на твою голову?!

Люда подняла на Аниську большие, полные печали глаза.

— Чего ты кричишь, Аниська? — сказала она спокойно. — Поехал так поехал.

— И мой Федя говорит, что теперь уже скоро! — кричала, не слушая ее, Аниська. — Теперь, говорит, нам уже недолго… Остановили Гитлера, а он нас не остановит!

Люда пожала плечами в ответ на несдержанность своей подруги, отклонилась от косяка и пошла в избу. Аниська тоже нырнула в сени, оттуда долго слышался ее голос — она то причитала, то смеялась, будто не в себе… Люду не было слышно. Наверное, она молчала — и по своей сдержанности и потому, что в избе лежал Кузя: рана его заживала, и паренька отдали из госпиталя сестре.

Берестовский смотрел на все, что происходило во дворе, со своего вороха сена за сарайчиком. Тетрадь с неоконченной корреспонденцией, заложенная карандашом, лежала рядом; он опять опаздывал, опять чувство вины перед редакцией угнетало его, и опять он не мог ничего с собою сделать.

Есть вещи посильнее, чем его способность водить карандашом по бумаге. В конце концов, он не газетчик. Не его вина в том, что он иногда застывает от удивления перед жизнью, а жизнь не ждет, спешит вперед, ей все равно, успеваешь или не успеваешь ты за ней; в редакции тоже не хотят ничего знать — полосы должны идти в ротацию вовремя.

Берестовский вздохнул и протянул руку к карандашу.

Пасеков и Мирных вынесли из избы чемоданы, вещмешки, шинели и сложили на завалинке. Они тоже получили приказ перебазироваться на Западный фронт, который перешел в наступление и с успехом продвигался вперед. Дубковский вышел с ними — он оставался.

Берестовский со своей кучи сена с тоской смотрел, как они идут к нему — впереди Пасеков, подтянутый, в начищенных сапогах, перехваченный блестящими ремешками, при всех орденах… Новая фуражка лихо сидела на его монгольском черепе.

Этой минуты Берестовский больше всего боялся. Не за себя — за Пасекова. Он-то сумеет притвориться перед всеми, что ничего не случилось. Он давно уже готов к этому, а Пасеков… Берестовский попытался поставить себя на место Пасекова; ему сразу же стало жутко от мысли, что это на нем блестят ремешки, ордена, хорошо вычищенные сапоги, прикрывая холодную, отвратительную пустоту, в уголочке которой шевелится, свернувшись калачиком, жгучий стыд.