— Ниже, ниже глядите, — услышал над собой Лажечников голос Музыченко и перевел бинокль на берег под обрывом.

Лажечников почувствовал, как сердце его сжалось и будто совсем перестало биться. Он со всхлипом втянул в себя воздух, словно проглотил его. Боль отдавала под левую лопатку, долгая и пронизывающая, словно кто-то всадил ему в спину тонкий нож и теперь медленно вытаскивал.

На правом берегу, прижимаясь к обрыву, лежали раненые из батальона капитана Жука, те, кого не успели перевезти на левый берег. Возможно, немцы не знали о них, а возможно, и знали, но не могли до них добраться. Раненых прикрывал обрыв. Как только на гребне обрыва начинали шевелиться обгорелые кусты, бойцы с левого берега открывали огонь. Больше ничего они не могли сделать для своих товарищей. Раненые знали, что с них не сводят глаз, и терпеливо ждали решения своей участи.

Лажечников отчетливо видел в бинокль не только фигуры раненых, но и сведенные болью, испуганные лица. Раненые жались поближе к блиндажу капитана Жука, выкопанному в обрыве, и лишь по тому, что время от времени кто-нибудь из них шевелился, меняя позу, или переползал на другое, как ему казалось, более надежное место, можно было понять, что не все они окоченели в последних судорогах. Лажечников начал считать раненых и насчитал восемнадцать; возможно, еще несколько человек пряталось в блиндажике Жука, — значит, их могло быть больше двадцати.

— Какой будет приказ, товарищ полковник? — снова услышал Лажечников голос Музыченко, но на этот раз в голосе уже не было растерянности, — голос Музыченко требовал от Лажечникова быстрого, недвусмысленного, точного и умного приказа. Музыченко, который минуту тому назад позволял себе быть растерянным, потому что был тут старшим и решение судьбы раненых обстоятельствами возлагалось на него, теперь, когда рядом с ним был командир полка, когда, таким образом, его майорское старшинство перекрывалось полковничьим старшинством Лажечникова, мог уже требовать приказа от старшего командира, оставляя для себя только беспрекословное выполнение этого приказа. Можно было не сомневаться, что Музыченко выполнит приказ не только потому, что воинская дисциплина требует этого, но прежде всего потому, что выполнять приказы значительно легче, чем отдавать их, — в этих случаях вместо твоей воли, вместо твоего разума и совести действуют чужая воля, чужой разум и совесть, словно снимая с тебя ответственность за все, что происходит с тобой и с теми людьми, с которыми и ради которых ты выполняешь приказ,

Лажечников не спешил с ответом.

Немецкий разведчик уже не кружил над переправой, нудный, назойливый звук его моторов исчез в глубине неба за обрывом. Слышалось только громыхание артиллерии на флангах дивизии и отдаленное буханье тяжелых бомб.

Лажечникова не вводила в заблуждение передышка после утреннего огня и попыток немцев вырваться на переправу. Он знал, что это временная передышка, что скоро опять начнется атака, и был готов ко всему, — поэтому он и пришел на самое опасное место, в батальон Музыченко.

Разум подсказывал, что надо затаиться и ждать удара, не тратя сил, которые будут нужны еще, чтобы выстоять до решающей минуты, когда можно будет самим ударить на врага и сломать ему хребет. Лажечников не был уверен, что его полк и вся их дивизия сохранят достаточно сил для перехода в наступление, он знал только, что надо выстоять до того времени, когда наступление и продвижение вперед станут возможными. Ну что ж, если не его полк, не их дивизия, так другие полки, другие дивизии осуществят то, что сделает возможным он.

Лажечников увидел в бинокль, как раненые, жавшиеся у блиндажа капитана Жука, зашевелились — колыхнулась плащ-палатка, из-за нее вылез молодой солдат с перевязанной головой, лег на бок и начал подползать к реке… Раненые смотрели на него со страхом и надеждой.

«Откуда я знаю этого солдата? — подумал Лажечников, поймав биноклем бледное молодое лицо, которое медленно, рывками надвигалось на него. — А я его хорошо знаю… Неужели он хочет переплыть реку? Не выйдет у него, не может выйти — безнадежно… А что ему остается делать? Выхода нет, мы ему помочь не можем… И все-таки я его знаю… Может, потому мне так жаль его?»

Лажечникову было знакомо это свойственное многим командирам чувство: легче терять бойцов, которых ты не успел узнать, а как только познакомился ближе, узнал человека, заглянул ему в душу, сразу же становится неимоверно трудно принимать на себя ответственность за его судьбу.

«Да ведь это же Ваня! — чуть не вскрикнул громко Лажечников, узнав наконец молодого солдата. — Это Ваня, ординарец покойного Костецкого… Я же сам направил его к капитану Жуку, а теперь он… торопится к своему генералу!»

Ваня подгибал колени и отталкивался ногами. Каждое такое движение стоило ему больших усилий, но только на каких-нибудь двадцать — тридцать сантиметров отдаляло от обрыва и приближало к реке. Лажечников опустил бинокль и опять подумал, словно подводя итог усилиям Вани: «Безнадежно».

Об этом же думали Музыченко и Слободянюк. Они смотрели на берег и видели все, что там происходит. Ваня, наверное, тоже понимал всю безнадежность своей попытки, но продолжал упорно ползти к реке. Он знал, что за ним, за каждым его движением следят не только его товарищи под обрывом, не только бойцы на левом берегу, но и немцы… На что он рассчитывал? Почему не дождался темноты? Возможно, ему надоело ждать смерти под обрывом, возможно, он не хотел попасть в плен теперь, когда до конца было уже так близко, — неизвестно. С каким-то неистовым отчаянием Ваня бросал и бросал вперед свое тело. Вот уже рука его коснулась влажного песка, облизанного водой, он еще раз согнул колени, выбросил руку вперед, будто хватаясь за дно реки, — и вдруг упал головою в воду.

Выстрела Лажечников не услыхал потому, что в эту минуту по всему берегу затрещали выстрелы: бойцы стреляли с левого берега по немцам на обрыве, хоть в этом не было никакого смысла; немцев не было видно, и слепой огонь не причинял им вреда.

— Раненых мы не спасем, — сказал Лажечников, отдавая бинокль Музыченко.

Музыченко и сам понимал это. Слободянюк не вмешивался в их разговор — он лежал с карандашом в руке над картой, исчерченной полосами и усеянной разными условными значками. Его усталое лицо было сосредоточенно, он так сжимал впавший, беззубый рот, что скулы резко выпирали под кожей, иссеченной черными мелкими точками, как у шахтера.

Воздух над ними запел на все голоса. С двух сторон вдоль реки наплывали на переправу, на овраг и на лесистые холмы немецкие бомбардировщики. Их прикрывали истребители, шедшие по сторонам и сверху. И, словно заранее зная, что бомбардировщики должны появиться, из глубины обороны, из-за леса, вылетели наши истребители, прибавляя свое завывание ко всем звукам, которыми наполнилось небо. Теперь воздушная карусель шла уже в три яруса, и трудно было не только стрелять по немецким самолетам, но даже и выделить их из этой массы блестящих, продолговатых, с распластанными крыльями тел, которые непрерывно менялись местами, обменивались пулеметными очередями и пушечными выстрелами.

— Вы бы сошли вниз, товарищ полковник, — неуверенно сказал Музыченко.

Лажечников промолчал.

Слободянюк лег лицом на карту, красно-синий карандаш покатился по ней и сквозь щель между досками упал на землю. Музыченко пожал плечами и тоже лег вниз лицом. Только Лажечников, неудобно стоя на коленях, глядел в серо-голубые просветы неба меж ветвями над головой, в которых то появлялись самолеты, то с воем исчезали… Лес застонал и закачался. Небо в просветах между ветвями потемнело. Лажечников лег на спину и руками, не глядя, нащупал плечи Музыченко и Слободянюка.

Бомбы падали близко, осину шатало, дощатый настил колыхался, как лодка на волнах. Лажечников весь отдавался этому колыханию — тут ничего нельзя было поделать: кто угодно на его месте был бы бессилен перед этим водоворотом железа, раздавленных, сломанных деревьев, вскинутых взрывами комьев влажной земли, смешанной с сорванными листьями, горячих волн воздуха, которые били снизу в доски и, казалось, поднимали и раздвигали их.