Когда Ворошилин, проведя неспокойную, в странных тревожных снах, ночь, вышел из квартиры, на ближайшей колокольне било десять. Утро стояло погожее, звонкое. У заборов в синем хрустале сумрака падали кленовые листья цвета сусального золота. Курился вспотевший с подсолнечной стороны булыжник.
Неподалеку от угла безгласно и хмуро стояли люди. Над ними, на белом афишном листе, пламенело воззвание. Приостанавливаясь, Ворошилин охватил глазами первые строки:
«Товарищи, граждане! Враги революции сеют в городе дикие, ложные слухи. Опираясь на темные слои населения, они пытаются вызвать поход против Пролетарской Власти».
Тревога сквозняком подула в сердце Ворошилина. Он тронул длинными вздрагивающими пальцами шелковое кашне, кашлянул и заспешил.
Пролетел, крякая уткою, автомобиль. Бежали куда-то мастеровые, мальчишки, парии в серых шинелях. У магазина, с пестрою вывескою по всему фасаду, топотали на холодном асфальте приказчики, и видно было, как неохотно принимаются они за свое будничное дело.
Несколько раз, отвечая на приветствия, Ворошилин снимал свою фетровую шляпу; машинально сделал это, проходя мимо низко кланяющегося нищего, потом улыбался бледно и мутно. Мысли его паутинились, глаза рассеянно плавали по сторонам и вдруг дрогнули, обожженные чужим, чуть-чуть насмешливым взором.
— Пронин!.. — обронил он. — Доброе утро…
Усатый и хмурый человек с силой пожал ему руку.
— Просветителю пролетарскому…
В голосе Пронина звучал скрипучий смешок.
— Что слышно? — спросил Ворошилин мягко и заискивающе, как всегда в беседах с людьми, выдвинутыми революцией. Было это от особого преклонения перед сильными, самобытными натурами.
— Что же — ничего особенного, — небрежно сказал Пронин и покосился на прохожего.
— Так, так, — проронил Ворошилин, уже пугаясь, что задал неуместный здесь, на улице, вопрос.
Но, подумав, Пронин заговорил сам.
— Пойдем-ка сюда… Так… Неважные дела, товарищ… Белые играют в открытую… На мобилизованных — никакой надежды… Необходима помощь со стороны. Иначе…
Он оглянулся, махнул рукой.
— Вы, Ворошилин, семейный?
— Нет, а что?..
— Так… Пушку имеете?.. Я могу снабдить вас отличным, бельгийским… Заходите…
В солнечной дымке уличной дали, как в клубах ладана, белели колонны собора, высился к небу острый сверкающий шпиль. Над кровлею водопроводной башни, сырой и серой, похожей на крепостную, стригли воздух синицы.
Заложив руки за спину, уже вдали шоркал рыжими сапогами Пронин, а Ворошилин продолжал стоять, рассматривая улицу, как будто впервые видел ее. Он думал, что тот вон собор, и эта башня, и жадные синицы над нею, и весь город, с его шумом пролеток, звоном трамвая и базарными бабами на углах, — все это вечно и будет жить изо дня в день, из года в год, а его, Ворошилина, может быть, не будет уже завтра.
Чувство, похожее на зависть к бесстрастным вещам, окружающим непрочного на земле человека, овладело им.
Встряхиваясь и приосаниваясь, он крепко прижал под мышкой портфель и зашагал дальше, длинный, сутулый, косоплечий.
Старый Лукич, уцелевший от свергнутого директора народных училищ, с привычным подобострастием раскрыл перед ним тяжелую парадную дверь: «Пожалуйте». И в сотый раз у Ворошилина мелькнула мысль, что этот старик у двери — стыд.
А в просторном, деловито обставленном кабинете ожидали посетители, и некоторые, подобно Лукичу, угодливо поднялись с мест.
— Пожалуйста, пожалуйста, — сказал он. — А впрочем…
Голос его напрягся.
— Видите ли… Сегодня я не могу принять вас… Нет, нет, не могу…
Оставшись один, Ворошилин достал из портфеля бумаги, покопался в них, взял перо и замер, как бы задремав с ним. На бледном одутловатом лице его тихонько теплилась тревога.
К чему все эти бумаги, проекты и планы, если… кто-то, безглазый и страшный, уже готовит свой удар?
Пришел секретарь, старый чиновник, судорожно цепляющийся за насущный кусок хлеба, лукавый и хлипкий.
— Можно? — негромко произнес он, держа впереди себя пачку бумаг и всем своим видом изображая готовность.
— Входите…
Рассеянно Ворошилин говорил о деле, и все время в его глухом, расслабленном голосе было слышно, как тарахтит по немощеным уличкам телега, воет дворняжка за воротами, кто-то одиноко, задыхаясь буднями, пиликает на гармонике. И из серых глаз его глядели проглоченные обиды уездного учителя, хихикающий стыд оскорбленного своею никчемностью человека.
Секретарь с участием поглядывал на начальство и думал: «До действительного статского тебе так же далеко, как коммивояжеру — до коммерции советника…» И представлялся чиновнику директор училищ, генерал с львиной поступью, с громовым голосом: жутко и весело было глядеть.
— Вы меня слушаете? — прервал себя Ворошилин, поймал на себе неприкрытый взгляд чиновника, поморщился, резко сказал:
— Впрочем, не надо… Позовите Никитина!..
Никитин еще недавно стоял за токарным станком. Теперь он возился в губернском книжном складе. Косолапый и вихрастый, но с чисто выбритыми алыми щеками, молча подсел к столу.
— Вот что, товарищ… — сказал Ворошилин, отодвигая в сторону бумаги. — Я решил… того… чинушу этого к черту!.. Жаль, конечно, у человека семья… Но, право же, что нам с таким делать?
— Правильно, — охотно отозвался Никитин. — Давно следовало бы!..
— Руки не доходили!..
Ворошилин передохнул.
— Нам еще с инспекторами посчитаться придется… — продолжал он живее. — Они там преподавателями устроились, а пакостят по-старому… Притом иные из них, черт их драл, в союзе русского народа околачивались…
— Дрянь известная!..
— Вот… А как вы с духовной семинарией?.. Библиотеку приняли?.. Ректора вытряхнули?..
— В тот же день…
— Молодчага… Я вам, Никитин, завидую… Настойчивый вы и не разбрасываетесь, умеете побеждать мелочи… У меня этих качеств нет… Вообще, говоря по совести, не на месте я… не ко времени!..
Никитин насупился.
— Партии лучше знать, кто к чему пригоден…
— Чего там партия… Я же чувствую… Ну, скажите, ради бога, кто я такой?..
— Во-первых, партиец… Во-вторых, заведующий народным образованием…
Ворошилин перебил его:
— Интеллигентишко я, чулок, вот кто!..
И он горячо, с особым удовольствием, стал жаловаться на себя, на свою расхлябанность, на то, что давно потерял чутье к целине, к стихийным началам жизни.
И все это была правда. Стоял Виктор Сергеевич в рядах героической партии. Вокруг него кипела не бывавшая еще на земле борьба классов, борьба на жизнь и смерть. Он не чувствовал себя здесь чужим, но и своим не был, своим, по-настоящему, до конца.
— Не возражайте, Никитин, я же знаю себе цену… — поспешно, как бы боясь, что его перебьют, говорил он. — В моих жилах течет нехорошая барская кровь… И знаете, дружище, порою мне начинает казаться, что прадеды мои предчувствовали, какому классу буду я служить, и выпили мою силу… Ах, Никитин, я ведь преклоняюсь перед партией и много люблю, но… как мало я умею!..
Никитин все это знал. Он знал, что Ворошилин, подобно юноше, предан своему делу, любит его, но в этой любви его есть много сентиментального, мертвого, потустороннего. Когда Виктор Сергеевич на шумных собраниях выкрикивал: «Мы раздавим их, мы не должны щадить их», — было в нем что-то такое, отчего хотелось смеяться: столь кичливо-беспомощным казался он.
И знал Никитин особую, мягкотелую двуликость Ворошилина. Нет нужды, что сегодня он сражался с реакционной коллегией средней школы, завтра грозил Ермилову, инспектору гимназии, черным списком, послезавтра отчаянно стучал ладонью о стол в беседе с представителями учительского союза, — старая Агриппина, хозяйская кухарка, каждый божий день проводит к нему в его домашний кабинет чахоточных чиновников, хлопочущих о пенсии. И тут залетным соловьем разливается он о терниях годины, о муках непонятых тружеников, о том, что в заботах о человечестве не трудно забыть человека.