Изменить стиль страницы

Откуда они приходили, эти тревожные, жаркие строки? Что помогало им явиться на свет, что поднимало из небытия?

При всем том, что никакого "его" в жизни Лены не было. Видимо, любить, быть любимой становилось и в самом деле насущным, как потребность дышать…

* * *

Разговор о выписке вести было не с кем — Татьяну Алексеевну Ликуева решительно и властно отодвинула в сторону от всего, что касалось судьбы Ершовой, а Воронин, будучи всего лишь рядовым ординатором, да к тому же еще мужского отделения, вообще никак не мог повлиять на ход событий. А с Гэ-Гэ никаких контактов у Лены так и не было.

После перенесенного воспаления легких она немного окрепла физически, чуть-чуть посвежела, но больничные проблемы для нее никогда не теряли своей остроты, наоборот, с течением времени становились все невыносимее.

И вдруг, совершенно неожиданно, Лену вызывают на консилиум. Снова, как несколько месяцев назад, собрались врачи во главе с Иосифом Израилевичем, и вновь Лена чувствовала себя перед ними экспонатом с некоей выставки: так пристально разглядывали ее люди в белых халатах, так громко перешептывались между собой, отмечая ее бледность и угрюмость…

— Ну-с, как наши дела? — приветливо улыбнулся Лене Шварцштейн и побарабанил пальцами по столу. Ее, что называется, "понесло".

— Ну откуда я могу знать "ваши дела"? А мои дела, знаете, неважнецкие.

— А что такое? — взметнулись черные профессорские брови и застыли над глазами одной толстой, мохнатой гусеницей. — В чем проблема?

— Во всем. Я уважаю и люблю Татьяну Алексеевну и Ивана Александровича, им я верю. Так вот, их обоих от меня отстранили. Видно, решили, что своей добротой они мне ничего, кроме вреда, принести не могут. Мне назначили нового врача — вон сидит Галина Гасановна. Но она не только меня, она себя-то не любит. А я так не могу!

— Ну, знаете, это уж слишком! — вскочила, дернув стулом так, что он завизжал, как попавшая под машину собака, Галина Гасановна. — Я этого слушать не хочу!

— Сядьте, коллега, сядьте! — вдруг властно, как никогда прежде, скомандовал профессор. — Возьмите себя в руки и послушайте! Иногда это бывает полезно… Ну, Елена Николаевна, продолжайте!

Лена от столь неожиданного обращения даже поперхнулась, но тем не менее продолжила:

— Ну, вот… вот. Я знаю, видела в журнале, который дежурные сестры заполняют, что там про меня пишут: неконтактна, замкнута и все такое… Это неправда! А вы, Иосиф Израилевич, дружите с теми, кто вам неприятен? Скорее всего, нет. И никто вас из-за этого в "больные" не зачисляет. А меня почему-то зачисляют! Я домой хочу, домой, вы понимаете? Зачем из меня делают идиотку? Примчались за мной с милицией, схватили, скрутили… Теперь, по вашей милости, и отец мой — в дураках! Эх вы, гуманисты! Ну да, я часто думаю о смерти. Но это вовсе не "навязчивая идея"! Просто мне трудно жить, трудно быть самой собой, а притворяться я не умею. Пока — не умею, — глаза Лены сияли лихорадочным блеском, и она торопилась, торопилась высказать все, что наболело у нее на душе, не давало покоя. — Меня санитарки на сутки к голой кровати привязывали, нагишом. Издевались, как хотели. Да и не только надо мной. Они ведь прекрасно знают, что жаловаться здесь некому. Я вот пробовала Ларисе Осиповне рассказать, что здесь творится, когда врачи по домам разбегаются, так она ведь меня и слушать не захотела. Зачем же, сказала, Леночка, на людей такое наговаривать! Правильно, верить санитаркам, медсестрам — можно, а мне — нельзя, я ведь для вас — только псих, шизофреничка…

Врачи обеспокоенно переглядывались. Но Лену уже невозможно было остановить.

— Ваша работа направлена на то, чтобы в людях все человеческое уничтожить. Вы специально ставите больных в такие условия, когда необходимость вести себя по-человечески отпадает сама собой. Так работали фашистские концлагеря, между прочим! Унижение, унижение, унижение… Я хочу домой, понимаете? Хочу на волю! Один воздух здесь — уже отрава. Я просто погибну, вот и все. Я ведь все-таки человек!

Иосиф Израилевич не сводил с Лены удивленно-озабоченного взгляда. Ликуева пыталась улыбаться. Гэ-Гэ сидела мрачнее тучи, и только тонкие ее губы складывались в иронично-горькую усмешку: нашли, дескать, кого слушать!

— Ай, ай, ай, Леночка, что же ты такое говоришь? — раздраженно пропела, силясь изобразить улыбку, Ликуня. — Иосиф Израилевич и вправду подумает, что мы здесь…

— Ма-ал-чать! — вдруг, багровея, рявкнул всегда столь выдержанный Шварцштейн и, поперхнувшись, закашлялся. Воцарилась тишина. Испугались все, даже Лена, — слишком непривычной была реакция профессора, этого потомственного интеллигента, у которого самым ругательным было слово "непорядок"…

После затянувшегося молчания он сухо кивнул в сторону Ликуевой:

— Прошу прощения, коллеги. Я бы хотел минут пятнадцать-двадцать поговорить с больной наедине. Займитесь пока своими делами, товарищи.

Врачи, подталкивая друг друга, торопливо покинули ординаторскую.

Иосиф Израилевич, попросил Лену, несколько смущаясь:

— Пожалуйста, почитай мне свои стихи. Какие хочешь…

И устало прикрыл глаза, откинувшись на спинку стула. Лена даже растерялась вначале от столь неожиданной просьбы. Но собравшись с мыслями, начала:

Шагать по свету.
Улыбаться солнцу.
Воспринимать, как дар,
и жар, и лед.
Смотреть, как в небе солнечном несется
и серебрится кроха-самолет.
Дышать туманом,
листопадом,
грустью,
сидеть и слушать в темноте прибой
да птичьи клики:
словно в небе гусли
запели чисто, солнечно и грустно…
Все это — жизнь,
любовь моя и боль.

Читая стихи, Лена преображалась — светились глаза, движения становились плавными и мягкими, какая-то внутренняя свобода брала верх в этом колючем человеческом детеныше, запутавшемся в собственной жизни…

Солнце, бури, ярый ливень —
все испытано!
Словно конь
нетерпеливо
бьет копытами.
Сердце яростно стучит,
к небу просится.
Так и хочется в лучи,
в солнце броситься!
Ты расти, трава,
расти,
Землю радуя!
Ты прости меня,
прости,
в небе радуга!
Не огонь мне дан навек,
а лишь тление.
Я ведь только человек,
к сожалению.
Потому я так горю:
"К черту тление!"…
Потому и говорю:
"К сожалению"…

Когда Лена замолчала, выжидательно поглядывая на Иосифа Израилевича, тот задумчиво спросил:

— Кем же ты хочешь быть? Только — честно.

— Журналистом… И стихи хочу писать…

— Значит, ты хочешь, ко всему прочему, быть еще и поэтессой?

— Да!

— Ну, что ж… хвалю за дерзость.

И опять — долгое-долгое молчание, отблески сомнения на лице, тень смутного опасения. Наконец:

— Ну, хорошо, выпишем мы тебя… У тебя ведь уже три с лишним года прошло по больницам. Ты отдаешь себе отчет, насколько трудно будет тебе адаптироваться? Придется начать с нуля. И потом, давай смотреть реальности в глаза… Репутация человека, побывавшего здесь на излечении, весьма однозначна в нашем диковатом обществе. Помощи тебе ждать неоткуда, а вот сложностей, неприятных неожиданностей может быть с избытком. Ты знаешь, какие тебе потребуются силы?