Изменить стиль страницы

— Чай бы заварила... Чего стоишь?!

А Катерина Ивановна менялась в лице и совсем другим, резким и грубоватым голосом, хотя и без злости, отвечала ему крикливо:

— Ишь, расселся! Чай ему подавай! А ты заработал сегодня на чай-то? Ты бы вон дров принес хотя бы... Человек отдыхать приехал, а не дрова таскать...

Я торопился успокоить ее и говорил с лаской в голосе:

— Да что вы, Катерина Ивановна? Тоже мне работа — дрова... Если хотите знать, я это даже с удовольствием делаю. Я ведь лет до двадцати пяти жил в доме, где печки были. Так что считайте, что я в детство каждый раз бегаю, когда за дровами на двор хожу. Я бы и поколоть дровишек не отказался. Пилить не люблю, а колоть сколько угодно могу, и даже с удовольствием. Напрасно вы...

— Ничего не напрасно. Нам за это деньги платят,— возражала Катерина Ивановна.— Какие уж никакие, а деньги. Это наша работа, а не ваша. Мы ведь вашу работу не будем делать. Верно?

Я улыбался, не зная, как отвечать ей на это, а хозяин (когда я знакомился с ним, он назвался Николаем, а когда я про отчество спросил, махнул рукой и не ответил) — Николай, зевая и щурясь от дыма, вступился за меня да и за себя тоже:

— А если человек удовольствие получает, так что ж?

— Сиди уж! Твое-то удовольствие я знаю. Хоть бы щеки побрил, кабан колючий.

Все это она говорила не своим, а привычным бранчливым, деланным каким-то голосочком, таким же, каким с собаками разговаривала, когда их кормила, с коровой, когда доила, с курами и с подсадными утками, которых было тут великое множество. Николай на второй же день сказал мне, позевывая: «Не застрелишь зайца, вынесу я тебе пару селезней за пятерку, ты их и стрельнишь. Так что с добычей поедешь домой». Утки орали в загоне, а селезни, как полоумные, вздергивали зелеными головами и лезли в драку друг с другом.

По утрам долго не рассветало, но на лесном кордоне, который был поблизости от дороги и от деревень, горели электрические лампы, отражаясь в голых окнах. Печь, натопленная березовыми дровами, казалось, вот-вот взорвется или, уж во всяком случае, треснет от нестерпимого жара, и я сидел в одной рубашке в дальнем углу, где чуточку поддувало из окна и куда не доставало обжигающее, сухое и духовитое печное тепло, похожее на тепло огромного костра, как если бы его разложили посреди комнаты.

От горячего чая проступала испарина, рубашка моя прилипала к спине, и я хорошо понимал хозяев, которые приходили из старого своего дома в новую эту гостиницу париться возле горячей печки за чашкой чаю: тем более был я на кордоне один и вряд ли кто-нибудь еще решился бы приехать в такую непогоду.

— Простудитесь с горячего-то,— говорила мне Катерина Ивановна, когда я из жары выходил в холодные и просторные, высокие сени, в которых сочно пахло промерзшим деревом, колодезной водой, явственнее слышен был свист и гул неутихающей метели, облепившей снежной бахромой синеющие перед рассветом окна; густая вода в ведре казалась черной, как в проруби, а я пил ее маленькими глотками из железного ковша, впитывая пресный вкус этой холодной воды и запах жести, наслаждаясь каждым глотком этой колодезной воды, которая так холодна была, что, казалось, вот-вот побегут по ее черной, остывшей на холоде глади тонкие щупальца льда.

— Горло-то застудите,— говорила мне Катерина Ивановна, сидя возле самой печки, и улыбалась.

Она и то расстегнула верхние пуговицы бордовой кофточки, обнажив побуревшую за лето, морщинистую ложбинку на крутой груди. Чай она пила с наслаждением и, что редко случается с деревенскими людьми, заваривала его отменно. Впрочем, может быть, и полюбила-то она чай совсем недавно, с тех пор как стала прислуживать приезжим охотникам, научившим ее заваривать чай по правилам и не жалеть его,— может, только тогда и поняла она вкус этого горячего и душистого напитка.

А Николай к чаю не прикасался. «Не люблю я его,— сказал он в первый же день знакомства.— Мне что вода горячая, что этот чай,— один черт». И каждый раз, когда мы собирались вместе, он, поддразнивая жену, скреб свою щеку ногтями, усмехался криво и говорил сквозь зевоту:

— По такой погоде...

Но жена не давала ему договорить и бранчливым голосочком осаживала, как коня:

— Сиди уж помалкивай! Троекуров какой... Я те дам по погоде!

Мне это смешно было слышать, как она его Троекуровым называла, но смысла я не мог понять и однажды за вечерним чаем спросил об этом.

Николай поглядел на жену, а потом потупился и ответил с улыбкой:

— Она напридумает. Троекурова вот придумала... Сам не пойму, почему Троекуров-то... Третью собаку в прошлом году завел, кобеля англо-русского... Только начал гонять: и голос хороший, и полаз хороший, вязкий кобель — лучше не надо. Кто-то с гона снял... Пропал, одним словом. Не знаю, что с им. Где он теперь, чего... Вот когда три собаки-то у меня было, она и придумала... Троекуров... Да ну ее! То кабан вонючий, то Троекуров. А между прочим,— сказал он с назиданием в голосе, обращаясь при этом больше к жене своей, чем ко мне,— между прочим,— повторил он значительно,— самый чистый зверь — это дикий кабан. Он тебе так просто в снег или на землю не лягет. Он ветки сначала нарубит, нагрызет, натаскает, подстилку себе сделает, а потом уж залягет. А когда они с поросятами ходют зимой, так они особенно за поросятками ухаживают: снег разгребут, подстилку постелют, а поросяточки на эту подстилочку, вниз, в яму, чтоб не дуло... А чтоб они нагадили близко — никогда! Отойдут, оправются и обратно спать возвращаются. А ты говоришь — вонючий. Это у него от мяса, у старого секача, когда жаришь — вонь идет. А ты меня жареного небось не пробовала. И не попробуешь, вот что. Вонючий я или нет — это еще никому не известно. Но вот кого я перестрелял бы всех до единого,— обратился он ко мне,— так это кабанов. Ненавижу я их.

Разговор этот возник у нас в тот вечерний долгий час, когда было уже по-ночному мрачно за окнами и непривычно тихо. Три дня, которые я здесь прожил, стали уже утомлять меня своим однообразием, и я уж и надеяться перестал на последний, четвертый день... И вдруг такое долгожданное, но все же совсем неожиданное затишье... Я вышел засветло из дому и увидел за широким полем лес, который все время скрывался за метелью. Он был еще, правда, размыт, затушеван невидимым, холодным туманом и казался синим, но это, наверное, оттого так было, что в притихшем воздухе толклись еще, летели, перемещались, оседая, невесомые снежные пылинки, осколочки тех снежинок, которые недавно, носимые ветром, разрушались и крошились, сталкиваясь друг с другом, ударяясь тонкими своими и хрупкими кристалликами о землю, о ветви кустов и деревьев, и потому образовался над полем морозный туман, снежная эта пыль, которая искрилась бы и посверкивала в воздухе, если бы светило солнце. Но было хмурым небо. Оно было темнее убеленной снегом земли и лишь чуточку светлее синевшего за полем леса, который вдруг возник перед глазами.

Трехдневная метель, казалось, должна была намести такие сугробы, таким глубоким снегом покрыть землю, что без лыж и делать было нечего. Но, как ни странно, я увидел в поле чернеющие тут и там стебельки мертвых трав и даже темные залысины голой земли на буграх — передо мною было пегое поле и только кое-где застывшими белыми барханами лежали острогрудые клинья наметенного снега. Было в этих снежных наметах столько грации, столько замечательного движения, что страшно было ломать эти сглаженные ветром, безукоризненно пластичные изваяния утихнувшей метели. И радостно мне было постигать, приглядываясь, неуловимые и плавные переходы от мягкого изгиба к резкой заостренной грани, от угла к приглаженному овалу — немую эту гармонию случайно застывших форм и объемов.

Было так тихо и так глухо вокруг, что даже сороки, казалось, охрипли и потерялись в снеговой приглушенности. Они тихо застрекотали и косо, как на ветру, взлетели над кустами, замелькав над полем вздрагивающими среди снегов черными точками и тире.

А я никак не мог освободиться от ощущения праздной радости, которая давно уже казалась мне потерянной навсегда, безвозвратно ушедшей с годами.