Изменить стиль страницы

— Крестьянские у тебя руки, вот что я скажу... Да и не у всякого крестьянина такие-то вот руки... Ох, отбила бы я тебя у Татьяны Родионовны, ей-богу, отбила бы!

— Да какой же я работник-то научный, — все пытался объясниться смеющийся и очень довольный Демьян Николаевич. — Вы сказали «научный», нет! Я простой служащий.

— А мне все одно! Вижу, что человек хороший, — значит, и работник хороший. По-другому-то не бывает. Вон, говорят, работник отличный, а человек, мол, плохой — дебошир да пьяница. Нет! Такого не бывает в жизни. Дай-ка ты мне, Демьян Николаевич, одну моркошку из земли выдернуть. Разреши уж ты мне это удовольствие. Много не буду, а вот эту, — говорила Полина Ивановна, поглаживая ладонью морковную кружевную ботву, подбираясь пальцами к ее основанию,— вот эту... Ох ты, господи.

И с каким-то необыкновенным наслаждением она потянула за ботву, толстая морковь поддалась, пошла вверх из земли, а земля вспучилась вокруг нее, вздыбилась и тут же обсыпалась в ту ямку, из которой вытащила Полина Ивановна тугую красную морковь с налипшей черной, влажной землей.

Полина Ивановна землю обтерла рукой и, словно бы бахвалясь, откусила вдруг с треском морковь и стала жевать, щурясь от удовольствия.

— Что же не мытую, Полина Ивановна?!

— А зачем? Она из земли-то самая умытая. Самая сочная и душистая с землей. Я землей никогда не брезговала. Грязи боюсь, а земли нет. Вот, говорят... Дождь прошел, говорят, грязь. Это не грязь, это земляной раствор, а грязь — совсем другое. Говорят, ноги в грязи измазала. А не в грязи, а в земле ноги-то. Я никогда земли не чуралась, — говорила она, смачно жуя морковь.

И все смотрели на нее с детской радостью и удивлением.

Только лишь Петя Взоров, опустив ресницы, склонил голову набок, а губы его словно бы свело легкой судорогой.

На него поглядывала Дина Демьяновна, и ей не нравилась эта судорожная ухмылка, и — странное дело! — ей самой в тот момент три сестры, три Ивановны были такими понятными и родными, что она уже сама за них могла бы обидеться и втайне обижалась уже, видя Петину ухмылку. И кралось к ее сердцу мутное раздражение.

«Вот дурак-то, — думала она, раздражаясь все больше. — Вот уж дурак так дурак! Ничего не понимает. Неужели не понимает?!»

11

Гости уехали в сумерках, и Петя Взоров, сославшись на дела и плохое самочувствие, тоже собрался с ними. Дина Демьяновна проводила их до леса, расцеловалась со всеми и вернулась очень усталая домой.

Нервная эта усталость повисла на ней свинцовой какой-то, тяжкой тревогой. Каждая клеточка тела, казалось, была подавлена предчувствием неизбежной беды.

Какой беды? Почему?

— Устала, — сказала она Татьяне Родионовне, дребезжа раскладушкой на террасе. — Я, наверное, лягу.

Татьяна Родионовна и Демьян Николаевич стали молча, бесшумно убирать со стола, хотя и любили они посидеть в сумерках, под огромным, старым абажуром на застекленной террасе, увитой хмелем. Коричневые стены пропитывались оранжевым светом, становились теплыми и очень приятными, и чудилось тогда, будто вся терраса источала восковой, пчелиный запах. На деревянном, почерневшем от времени, массивном столе ярко сверкали белые чашки под низким абажуром, а лица сидящих за столом были трепетно укрыты живыми оранжевыми тенями от абажурной бахромы. И только руки были освещены. Здесь, на террасе, стоял желто-коричневый буфет, и он всегда скрипел, приветствуя входивших на террасу и прощаясь с уходящими. Буфет был похож на забытый всеми, полуразрушенный костел. Медвяно-желтое нутро его пропахло хлебом, сахаром и печеньем, и порой даже казалось, что хлеб, полежав на его полках, становился вкуснее и душистее.

Все любили этот буфет, этот стол, этот плавающий в воздухе, отражающийся в стеклах и в чашках чая старинный абажур, пружинящие половицы, на которые сразу же откликался дремлющий возле бревенчатой стены буфет. Но в этот вечер Татьяна Родионовна, помогая дочери стелить раскладушку, сказала с шутейным страхом:

— Как ты тут не зябнешь по ночам!

Сказала так, будто ничего ровным счетом не произошло в этот день, будто это был обыкновенный день, похожий на все другие, прожитые дни, когда она тоже так же вот говорила: «Как ты тут!»

И Дина Демьяновна, еле держась на ногах, была благодарна ей за это.

Лишь только раскладушка забелела простыней, лишь только Дина Демьяновна, смежая усталые веки, разделась и успела с дрожью и ознобом укрыться ватным, тяжелым одеялом и вдавиться головой в холодную подушку, как все вдруг исчезло для нее, и она отключилась, как какой-нибудь электрический прибор, от той сети жизненных хитросплетений, в которой она путалась весь этот суматошный день с лесной прогулкой после обеда, с обильным ужином и бесконечными разговорами, с напряженным ожиданием главного разговора и с разочарованием, потому что никто так и не решился или не захотел начать этот деликатный и необходимый разговор. Обо всем переговорили, но только не о судьбе Дины Демьяновны и Пети Взорова.

И опять неопределенность, но теперь уже пугающая своей жестокостью и фатальной какой-то неразрешимостью, опустошила ее душу.

Она проснулась, как от толчка, мягкого и нежного, так ее будило утреннее солнце. Но, оглядевшись с бессонной какой-то бодростью, поняла, что на дворе ночь, что светит луна, вырывая из тьмы испепеленный пронзительным и звучным светом стол и квадраты крашеного пола. Она чуть ли не со слезами вспомнила, что уснула и проспала весь вечер, что ее никто не разбудил к чаю, лишив заманчивого удовольствия. Теперь ей совсем не хотелось спать, и она чувствовала, что не сможет уснуть в этой пустынной лунной ночи. Хотелось плакать, как в детстве, и громко звать маму.

«Что же мне делать? — подумала она в отчаянии.— Надо ведь что-то делать. Я есть хочу! Я ничего не ела весь день. Я ужасно голодная».

Луна светила так ярко и неистово, что Дина Демьяновна разглядела в ее лучах, в ее вездесущем сиянии блеснувшие стрелки часов, услышала торопливое цоканье крошечного механизма, которое тут же уплыло от нее вместе с рукой и растворилось в лунном свете.

Очень хотелось есть. Одно лишь воспоминание о поджаристых и больших котлетах с молодой картошкой вызвало во рту щемящий привкус голода. Но она с вожделением вспомнила и салат из свежих малосольных огурцов, сдобренный подсолнечным маслом, помидоры, привезенные Петей из Москвы, и чуть было не заныла от нестерпимой уже обиды и какого-то счастливого голода: «Ма-ама-а!»

Она давно не ощущала такого острого и такого резкого и обнаженного чувства голода. Она вообще забыла, что это такое.

И это чувство взбудоражило и возбудило ее. Жизнь показалась вдруг такой заманчивой и сулящей столько удовольствий, столько радости в тихом своем течении, что Дина Демьяновна даже похолодела от хлынувшей вдруг сквозняковой свежести. Она знала, что в доме есть холодные котлеты, есть помидоры и холодная картошка, есть подсолнечное масло и черный хлеб, и, зная об этом, чувствовала себя так, словно именно в насыщении, в жадном поедании этих холодных котлет и таится вся прелесть жизни. А в каких отношениях она находится с людьми, живущими в ее душе, — это уже вопрос второстепенный и, в конце-то концов, не очень и важный.

«Нет, я не могу. Я умру с голоду, — подумала она с удивлением. — Это был мой день, это моя ночь. Я хочу ходить. У меня судороги начнутся, если я сейчас же не встану. У меня живот провалился от голода. Я есть хочу! К черту, к черту! Надоело все!»

Она не любила и никогда не ложилась спать в длинных рубашках и мирилась только с пижамой из светлого ситчика, предпочитая спать вообще без одежды. Но дачные ночи холодные. К тому же — терраса, тонкие переплеты застекленных рам, как аквариум, мирок, затянутый, как водорослями, хмелем, а она не гуппи.

В эту голодную ночь она испытала вдруг странную и как будто бы порочную, запретную во всяком случае страсть... Она сначала испугалась смутного этого и неопределенного желания, но что-то подхлестнуло ее, подтолкнуло из постели, сердце ее учащенно заколотилось, по лицу поползла испуганная улыбка... Ей захотелось вдруг встать и босой понежиться в лунном свете, напружиниться, изогнуться и увидеть себя, освещенную луной, увидеть светящуюся фосфором свою кожу — хотелось почувствовать себя бесконечно красивой и молодой.