— Ты погоди, Никифор Степанович, чай мы и дома пили, а христовы праздники вроде прошли, натешились, — остановил хозяина Алексей Тимофеевич.

— Рожество, слава богу, отгуляли, а ить крещенье скоро. Забыл?

— И верно, из головы повышибло. — Алексей Тимофеевич полез за куревом. По старой привычке, с войны, он не изменял «звездочке», хотя за последнее время папиросы стали хуже, табак поторчал.

— Ведь опять насосешься, стерх ты непаленый, — повернулся он к скотнику. — Ты уж предупреди, где тебя искать в этот раз. А то ведь что учудил, старики? Залез в гаино к своему борову и спит…

— Не насосусь, Тимофеевич. Плюнь мне в глаза.

— Плюнул бы, да что мне, самому прикажешь потом глызы от коров отвозить? Плюнь… — Тимофеич потер рукавицей калеченную на войне ногу. — Недавно вот вызывали в дирекцию в Еланку: «За что, — говорят, — ты орден Александра Невского носишь, память доброго человека позоришь?» — «Ношу, — говорю, — на фронтах заработал». Директор так и взбеленился: «На фронтах ты храбро управлялся, ротой и батальоном командовал, а сейчас с двумя отделениями не можешь совладать…» Как ни верти, а прав он. Хоть што поделай…

— А ты по добру, — подкашлянул Михалев, — раньше оно ить как было, человека уважили, похвалили, он рад с пупа сорвать, пластался и на поле, и на ферме, и при обчественном деле.

— Ты погоди, Михалев. — Управляющий приспособился на поленьях, вытянул калеченую ногу. — Про раньше-то ты много ли понимаешь, всю жизнь картузы кроил.

— Кроил, ну. Самому великому князю, главнокомандующему Николаю Николаевичу, мундер по примерке… Да и тебе, Тимофеич, помнится, шинелишку на пальто переиначивал.

На улице залаяла собака. Мужики как по команде повернули головы. К воротам подошла Нюра Соломатина.

— Не приехали? — спросила она, хотя и так ясно, что не приехали. — Я молочишка принесла ребятам. Возьми, Никифор Степанович, посудину… Сам-то не забудь, налей себе стакан, — наказала вдогонку.

Никифор отнес молоко в дом, вернулся. Михалев что-то доказывал мужикам, нажимая на сиплый голос.

— …Обчественные поручения давали. Не смейся, давали. Еще при колхозе. При том председателе, ты его знаешь, орденов поболе твоих носил. Приехал как-то на ходке прямо в дом. «Вот тебе, — говорит, — Михалев, красный сатин, сошей два флага. В потребсоюзе сатину-то достал… Один, — говорит, — чтоб на правленье вывесить, другой переходящий». Что ты думаешь, сошил. К потемкам, гляжу, один на твоих воротах трепыхается.

— Это Федька, старший, присобачил тогда, помню, — подобрел управляющий, — на сенокосе вручили…

— Вот и советую, Тимофеевич, ты по-доброму с людьми-то, как Ленин, — неожиданно заключил Михалев.

— Ишь ты, куда хватанул, — удивился Алексей Тимофеевич. — Применил тоже — Ленин! Да он же вождь, народами руководил… Ну, загнул!

То-то и оно, народами. Но ведь, если обмозговать по порядку, он и везде, и в малых делах курс нужный прокладывал. А все потому, что добром.

Михалев охлопал с шапки снег, поглядел, не едут ли рыбаки.

— Не видать? — спросил Никифор. — Кто это там? Мать вроде Гальки?

— Она, — сказал Кондрухов.

— Куда ездила, Мотя? — громко, чтоб услышала, спросил управляющий.

Женщина оглянулась на голос, поставила па дорогу кузовки, ослабила шаль.

— Да в Еланку с молоковозом.

— Обнов набрала?

— Да каких обнов? — отмахнулась Матрена. — Трикотажу выбросили с утра, купила кое — чего.

— Зайди покажи.

— Ой, да пристала я, сердешная… Что показывать-то… Чашки, ложки, кастрюльки две малированных, суп варить.

— Ну иди с богом, — отпустил ее Никифор. — Задержались рыболовы, не едут.

— Правду я говорю, — продолжает Михалев. — Вчера это вышел я по нужде, на улке лунно, светло. Гляжу, а они из моей бани выкатывают, прямо на меня.

— Галька?

— Ну дак а кто же, она. И этот с ней коренастенький, не знаю, звать как. Каво им по ночам надо по баням блудить? Время уж много было…

— С Натольем она была, — спокойно рассудил Никифор. — В мордобоя который костерит всех…

— От парень, та второй, вечер огулял девку, — качает головой Тимофеевич. — Жениться заставлю… Заставлю!

— Женишь, да у ней таких женихов перебывало, как в кадушке огурцов.

— Нет, ты брось, Кондрухов, на девку наговаривать, брось…

Собеседники еще какое-то время ведут неспешный разговор. Вспоминают разные случаи про баб и про девок, трут замерзшие носы, прислушиваются к бреху собак. Смеркается.

В домах затопили уже печи. Над трубами дымы прямые, как свечи. Мороз еще будет. Он шастает пока по лесам, урманам, стережет медвежьи берлоги, гоняет по осиннику зайцев. Мороз будет, решают старики.

И тут из проулка с криками, топотом, со скрипом полозьев выкатывает заиндевелый обоз.

— Ого — го — го! — слышен голос Лохмача. — Отворяй, дед, ворота!

«Слава богу, приехали!» — думает Никифор.

4

Деревня в тот вечер не спит долго. В домах мерцает керосиновый свет, и во многих окнах виднеются отблески печных огней. Топятся железянки и даже русские печи, которые, по обычаю, топят по утрам. Из труб пахнет манящим ароматом свежей ухи… Старики прихлебывают деревянными ложками жирный навар, вспоминают добрую летнюю пору. В Нефедовке рыболовством занимаются многие, но по теплу, а так, чтобы промышлять зимой, — об этом не думали. Не привыкли.

Жарко нажварила железянку в своей избе Нюра Соломатина. И разомлевшие от тепла и сытости пожилые рыбаки степенно ведут разговоры, рассевшись по скамейкам, а то и просто на полу — на расстеленные ватники. Похрипывает бригадный радиоприемник «Родина». Курится самокрутка дяди Коли.

Никифор опять ушел к Соломатиным, оставив молодежь в своем доме на попечение Толи и Витькиной гармошки. Но возбуждение и радость после удачливого первого дня вскоре улеглись. И Витькина гармошка смолкла. Незаметно и тихо собрался Толя. Лохмач, побалабонив после ужина, тоже вскоре исчез. Шурка — конюх хлопочет на дворе с лошадьми. Акрам чинит бродни.

Нахлынувшая вдруг грусть одиночества и какой-то пустоты обволокла Витьку. Он взялся за книжку, но страницы скользили мимо его мыслей. Попробовал заснуть, но взгляд застывал на потолке, старинно разрисованном облупившимися розами. Он прислушивался — не хлопнет ли калитка.

В окно проливался уже лунный свет, и таинственный свет семилинейной лампы, возле которой читал Володя, рассеивал по избе полумрак.

— Пошли! — сказал вдруг Витька, резко поднимаясь на ноги. — Пошли, повеселим деревню…

— А что! Идея! Это даже романтично, — откликнулся Володя, следя за тем, как Витька решительно натягивал бродни, вытаскивал из-под лавки гармошку.

На дворе, хлопнув калиткой, Витька пробежался пальцами по кнопкам хромки.

— Петь можешь?

— В общем-то, могу, — приободрился Володя. — Что-нибудь такое протяжное, да? Про Ермака или романс какой…

— Нет, — Витька рассмеялся, — про Ермака знаешь, у нас за столом поют, тут надо такое… Ну! Пока пальцы работают.

Полилась саратовская. Володя идет рядом, что-то пыхтит, но ничего стройного не получается. Тогда Витька спел сам:

По деревне я иду,
Думаю — по городу.
Я военному солдату
Выдергаю бороду.

Володя хохотнул, затянулся вдохновенно папиросой.

— Давай еще!

Бабка деда схоронила,
Не поставила шеста.
Наша шайка небольшая —
Человек четыреста.

— Слушай, Витя, у тебя голос есть. Ты о музыкальном не думал? Поступай…

— Не думал. Я ведь так, балуюсь гармошкой. Попалась в руки, научился. В клубе у нас некому было играть… А ты почему техникум бросил?

— Не то, знаешь. Проучился почти два года в рыбопромышленном — не то!