Изменить стиль страницы

— Здравствуйте, Владимир Владимирович!

— Здравствуй, деточка, — приветствовал меня Маяковский, потому что это был он. — У тебя, Паша, не найдется спичек?

— Прикурить? У меня горит. Прикуривайте, пожалуйста, Владимир Владимирович.

Он согнулся пополам, а я поднял руку и встал на цыпочки, чтобы ему удобнее было прикуривать. Он затягивался до провала в щеках, но его папироса не прикуривалась.

— Отсырели, — сказал он.

— У меня «Беломор» Урицкого, абсолютно сухой. Я его, знаете, всегда на всякий случай в полиэтиленовом мешочке ношу.

Я сунул руку в карман — пачки не оказалось. В другой карман — тот же результат. Судорожно начал я ощупывать карманы… «Беломора» не было.

— Что за пустяки, — сказал Маяковский. — Стоит ли по этому поводу делать такое несчастное лицо?

Он улыбнулся губами и сиял с меня шляпу. Под ней оказалась злополучная пачка в полиэтилене. Я вытащил ее из мешочка и, смущенный, протянул папиросы Маяковскому:

— Извините, пожалуйста, Владимир Владимирович. Совсем забыл, что спрятал ее от дождя.

— Бывает, — мягко сказал Маяковский, беря папиросу и прикуривая. — А ты, Паша, предусмотрительный человек.

— Что вы, Владимир Владимирович, я из поколения идеалистов! У нас предусмотрительность не была в почете! А прятать папиросы я в поле привык. На севере. У нас там всякое бывает.

— Давно оттуда? — спросил он, затягиваясь и выпуская огромное облако белого дыма.

— Вчера прилетел.

— Как там погода?

— Нормальная. Снежок выпал. Первый снег. А здесь еще лето… Владимир Владимирович, извините, вы не подскажете, как отсюда к горному вузу проехать? Мне курсовик срочно нужно сдать по гидравлике. А то вышибут.

— Срочно, — усмехнулся он. — И вы все куда-то торопитесь. Так вот, Паша. Нужно спуститься вон туда, — показал он на дверь с надписью «Вход». Доедешь до моей станции, а там наверх. На Невском сядешь на шестерку…

— А дальше-то я знаю! Мне бы только на Невский попасть!

— Не советую тебе торопиться. Курсовик твой — не главное в жизни. Видишь, вон и, мама тебя ищет.

— Мама! — закричал я и замахал рукой.

— Здравствуйте, Владимир Владимирович, — сказала мама, подходя к нам. — Здравствуй, сын. Ну, что мне с ним делать, Владимир Владимирович? Совсем мой парень от дома отбился. Ищу его уже десять лет!

— Здравствуйте, дорогая Елена Павловна, — забасил Маяковский. — Мы ведь с вами тоже не так часто встречаемся. Когда младший дома жил, — он кивнул головой в мою сторону, — это чаще случалось.

Маяковский подошел к моей маме, положил ей руку на плечо, наклонился и что-то зашептал на ухо. Лицо его стало серьезным и торжественным.

— Я так и знала! — воскликнула мама. — Я чувствовала это все десять лет! Ну что же мне с ним делать?!

Владимир Владимирович снова наклонился к маме. Чтобы не мешать им, я отвернулся, посмотрел в сторону, и у меня заныло сердце. Там, где недавно прохаживалась женщина с черным зонтиком, стояла Оля и улыбалась.

Сердце ныло больно и восторженно. Я чувствовал: сейчас произойдет небывалое в моей не такой уж и короткой жизни, случится то, чего я ждал годами, но так и не дождался.

— Не волнуйтесь, Елена Павловна, — услышал я за спиной. — Я же объяснил вам, что с ним приключилось. Теперь это навечно. Навечно, — повторил Владимир Владимирович, и я услышал горький вздох. Я был уверен: если я обернусь, Оля исчезнет. Но я обернулся.

Близко, так близко было это лицо. Все, что есть в людях чистого, честного, справедливого, доброго, все, что есть в людях сильного, сурового, жесткого, беспощадного, все, что есть в людях горького и отчаянного, — все отпечаталось, вернее, изваялось в этом трагическом лице. Не было только в нем одного — не светилось в его карих глазах счастье.

— Ладно, Павел Родионович, переживу. Другим не советую, — сказал Маяковский, встретившись со мной взглядом. — Оно ведь одно, Паша, то, о чем ты думаешь. Одно в мироздании. На века одно. Ладно, иди. Пока, Павел Родионович. Будь счастлив.

Он протянул мне руку, я обеими руками схватил его горячую ладонь, но он быстро высвободил ее, как будто стало ему больно, и зашагал к двери, которая была справа, если стоять лицом к Неве. Я смотрел ему вслед.

Перед тем как скрыться, он остановился и крикнул:

— Вам на противоположную сторону! Не забудь, Паша. «Станция Маяковская» — и наверх! Обязательно наверх! — И исчез. Стеклянная дверь продолжала раскачиваться вперед-назад и долго не могла успокоиться.

Я заплакал и, плача, спросил у мамы, которая по-прежнему была рядом:

— Мамочка, что тебе сказал Владимир Владимирович? Что он сказал про меня? Мама, не мучай. Мамочка! Ма-а-а!

— Не плачь, Пашенька, не плачь, родной мой. Он хорошо сказал про тебя. Он сказал мне: «Мама, ваш сын прекрасно болен».

— Мама!!! Мама! Я так и знал, — заорал я в восторге. — Мама, твой сын прекрасно болен! Оля, где ты? Я прекрасно болен! Это правда, Оля! Это сущая правда! Это прекрасно!.. Оля! Оля!!! Где ты, Оля?!!

Я проснулся с ощущением такой пустоты в груди, будто мне сделали резекцию легких и вдобавок выкачали из грудной полости воздух. Долго я лежал, соображая что к чему. Наконец я понял, что то место на земле, где я нахожусь сейчас, есть Олина речка, что лежу я в палатке, что еще темно, просто темно, просто ночь, а не потому что я мертв. Как только я это понял, легкие вернулись на свое место и начали усиленно работать, уничтожая страшный вакуум. Но через мгновение я обнаружил и другое. Как же это получилось? Как это я так обнаглел? Перевернулся ночью на правый бок, моя рука, как змея, выползла из мешка сама собой… И вот я обнимаю Олю левой рукой, да еще позорная моя рука проникла в ее мешок и запуталась во вкладыше.

Через два спальника и два вкладыша идет тепло от Олиных ног к моим коленям, через два спальника и два вкладыша чувствую ее лопатки — так крепко прижался я к ней.

И слышу я ее слабое затаенное дыхание, а сам знаю, проснись она до того, как уберу я свою руку, пощады мне не будет.

«Пусть во сне, пусть случайно так получилось, пусть люблю я ее, как никого никогда не любил. Это все слабые оправдания, Павел Родионович. Ты же не будешь оправдываться перед ней этим жалким лепетом. А раз нет, то наглый ты кот и ворюга — вот кто ты, Павел Родионович. Вот кем ты предстанешь перед ней. И потому торопись! Еще можно увильнуть от позора. Только бы она не проснулась. А проснется, только бы ничего сразу не поняла со сна. А там притвориться спящим… Ну что же ты медлишь, Паша? Казни себя, казни! Уходи, пока не поздно! Не успеешь — каяться тебе всю жизнь!» И я послушался, отпрянул, вернее, осторожно отодвинулся в сторону и потихоньку-потихоньку потянул руку.

Со стопорящимся дыханием расставался я с той, кого больше всего на свете любил. Я знал, какими долгими могут быть прощания, какими вечными могут оказаться разлуки, и мне было тоскливо, потому что не хотел, не мог, не имел я права разлучаться с ней. Но время шло. Она могла проснуться. А я в свои зрелые годы, готовясь всю жизнь, не был готов к ее пробуждению. Но еще больше не был готов я к разлуке. И потому рука моя остановилась на мгновенье, и весь я судорожно прижался к той, кого любил, и отпрянул, словно прощался в аэропорту.

И еще одна высшая несправедливость могла совершиться в этом лучшем из миров мире. А несправедливость — общее несчастье. Цепной реакцией проходит она по всему свету, где-то набежав сумраком на чье-то счастье, где-то сорвавшись последней каплей в горное озеро, после которой по долине прокатывается смертоносный сель. А главное — несчастными будут расти дети там, где появится несправедливость, если они вообще родятся.

Но нет, не случилась она!

Когда мгновенье осталось до разлуки, когда моя рука, освободившаяся от сострадательных пут вкладыша, нехотя покидала свое счастливое пристанище, Олины ладони остановили ее, и на моих обветренных, заскорузлых, прокуренных пальцах на всю жизнь остались осторожные прикосновения Олиных губ — Олины первые поцелуи.