Изменить стиль страницы

«Бум-бум!.. Ти-там-ти!.. Тра-ль-ля-ля!..»

Было ли такое однажды когда-нибудь? Не было? Приснилось-пригрезилось? — кто знает. Но сейчас перед его глазами белым пламенем пылало раннее, только еще рождающееся утро, под хрустальный колокольный трезвон вылуплялось оно из мрака ночи. В молочном тумане качались избы, двоились и повисали в пустоте колодезные журавли, диковинными страшилищами раскорячились деревья, и манила церковная колокольня.

Шли люди в белой пене тумана, плыли лошади. Поскуливали, повизгивали, подлаивали псы. По невидимым тропкам и дорогам со всех четырех сторон валил и валил к церкви нарядный людской поток. Перекликались парни, ахали, ойкали, вскрикивали девки, благостно нараспев гундосили старухи. Степенно и сдержанно переговаривались мужики. А неуемная, неугомонная, вездесущая ребятня — как бубенчики под дугой.

Незримое сияние праздника озаряло мир. Предчувствие радости пропитало, накалило всех до взрыва. И даже в тесной душной церкви, пропахшей воском, ладаном и старостью, даже здесь было необыкновенно светло, нарядно и празднично. Отец Зота стоял, как всегда, впереди других, на виду у людей и у бога. А подле отца, тоже на виду, важничая, пузырился шестилетний Зот…

Это-то уж точно было наяву. Как и тот горький, страшный обоз, доверху набитый узлами и стонущими, плачущими, матерящимися людьми. По самому сердцу Зота проехал этот обоз. И копытами, и полозьями прямо по сердцу…

Легко отшвырнув скорбное видение, Шорин вздохнул поглубже, кинул сквозь крупные редкие зубы излюбленное: «Алеха-бляха!» — и снова праздник в нем и вокруг — праздник.

Весь свет звенел как один исполинский колокол. Орал, хохотал и пел в сто тысяч озорных, хмельных, ликующих глоток. Оглушительно, громоподобно, яро, сотрясая, раскалывая небо, колыша под ногами землю.

В громовой колокольный гуд вонзился дробный рассыпчатый цокот. В диком лихом галопе распластались кони, черные вихри над гнутыми шеями, бешеный посверк скошенных глаз. Блещет надраенная сбруя. Струнами натянуты витые ременные вожжи, и пронзительно и шало заливается гармоника. И, заглушая ее, горланят девки:

Два конца. Два крыльца
В памяти осталося.
Целовались на одном,
На другом — рассталися…

«Да-да. Два конца. Сама жизнь и все в ней — о двух концах, какой по тебе, каким ты — не угадать. Держи крепче, стой тверже, бей наповал, чтоб от другого конца самому не сковырнуться», — подумалось мельком, и снова его поглотил праздник.

Рвутся, скользят, улетают из конских грив разноцветные, длинные ленты. И косы у девок повиты лентами. И небо в лентах — голубых, желтых, красных. И земля в разноцветных лоскутьях.

Бывали дни веселые,
Гулял я, молодец…

Качается улица, встает дыбом. От ослепительно ярких красок рябит в глазах. Несокрушимыми, ураганными волнами перекатывается по деревне песня:

Не знал тоски-кручинушки,
Как вольный удалец…

С гулким, угрожающим рыком неслись по бетонке «Ураганы», КрАЗы, «Татры», грохотали гусеницами тяжелые всесильные тягачи, грозно посверкивали траками бульдозеры, покачивали стрелами экскаваторы. Клубилась смешанная с дымом едкая красноватая пыль. Дрожал, стонал, кряхтел под машинами бетон, а Шорину слышался и виделся далекий, похожий на сон, хмельной и безудержный деревенский праздник.

Грохоча моторами, скрежеща гусеницами, шурша шинами, мчалась мимо жизнь сегодняшняя — пропахшая бензином и гарью. Стремительная, неумолимая. Слепила, глушила, хлестала по чувствам и нервам. А Шорин, блаженно щурясь, был там, в иной, давно прожитой, но не забытой жизни. Было ли на самом деле когда-нибудь такое? А может, это всего-навсего игра воображения счастливого человека? Сладостная, самозабвенная, милая уму и сердцу игра…

«Было, было, было», — отстукивали литые подкованные каблуки Шорина. «Было, было», — пропыхтел встречный трубовоз, метнув в Шорина из-под колеса осколок кирпича. «Что было, то было, быльем поросло», — пропел вдруг рвущий душу низкий, грудной голос Анфисы.

— Было. И есть. И будет, алеха-бляха! — натужно выговорил Шорин. — Будет. Теперь-то уже наверняка!..

Давно жизненные тропки Гизятуллова и Шорина спешили друг другу навстречу. Очень давно. И вот сегодня наконец они сомкнулись в неприметной, невидимой стороннему глазу точке, и сомкнулись, как почуял Шорин, — намертво, навсегда. Отныне они пойдут вместе, рядом, хотя и каждый к своей высоте. Оттого и возликовал Шорин, спустил с привязи чувства, вознесся бог весть в какую фантастическую высь, залетел в ту запретную, позабытую, вычеркнутую из памяти даль и, околдованный, опьяненный ею, надолго утратил связь с действительностью.

Для человека стороннего, непосвященного так взволновавший Шорина разговор с Гизятулловым показался бы обыкновенным, дежурным разговором умного начальника с уважаемым и значимым подчиненным. Встретил Гизятуллов мастера как всегда, с чуть приметной хитринкой в черных глазах, с легкой лукавой улыбочкой на полных красных губах. Потискал в потной мясистой ладони длиннопалую сухую руку Шорина, усадил его подле маленького столика, уселся напротив, подвинул пепельницу:

— Кури, Зот Кириллыч.

Сам Гизятуллов не курил, табачного духу не терпел и пепельницу держал в кабинете лишь на такой вот случай. Только самым избранным, почитаемым разрешал Рафкат Шакирьянович отравлять табачным дымом окружающую атмосферу. Шорин знал это, оттого самодовольно ухмыльнулся, но не закурил, хотя и очень хотелось, сказав негромко, с мужиковатой нарочитой прямотой:

— Не любишь ведь табак-то, Рафкат Шакирьянович. По нужде приглашаешь. А и мне полезно чистым воздухом подышать.

Одобрительно фукнул Гизятуллов широким носом, сощурился так, что за толстыми круглыми стеклами очков вместо глаз остались сверкающие щелки, похлопал пухлой ладонью по своему колену.

— Чего давно не заходишь? Ждешь приглашения?

— Мало радости глаза мозолить, под ногами путаться! И так у тебя, поди, от просителей-посетителей башка кругом. Чего-чего, просить научились. Нет ба, алеха-бляха, своей мозгой шевельнуть, руками поворочать, похлопотать, повертеться… Нет! Ловчей и проще поканючить. Начальство думай. Начальство обеспечивай. Наше дело крути-верти. Кто — быкам хвосты, кто — лебедку иль баранку. Вот те и рабочий класс, алеха-бляха!..

От предчувствия чего-то важного и приятного, как от близкого праздника, разом зажегся Шорин, плечи развернул, голову гордо вскинул, на впалых щеках проступили красные круговинки, жидкий, чуть сипловатый голос очистился от хрипотцы, налился звонкостью, длинные тонкие пальцы рук слиплись в свинчатые кулаки… Царапни его сейчас Гизятуллов, тронь против шерстки, и Шорин наверняка взорвался бы, измолотил в труху виноватых и правых. Но Гизятуллов лишь погладил, улестил:

— Верно говоришь, Зот Кириллыч. Очень верно. Все у нас есть. И техника, и специалисты, и средства. А хромаем. То на левую, то на правую. Почему хромаем? Инициативы мало, самостоятельности мало. Все под команду привыкли. Дернули за ниточку — шагнул, дернули за другую — остановился…

— Я из мужиков произрос. Не забыл еще, как отцы и деды землю гоили. Все на ей от пахаря. От рук его. От поту. От бессонницы. И урожай, и прибыток, и прорехи — алеха-бляха!..

— Любишь ты, Зот Кириллыч, загадки загадывать…

— Какие загадки, алеха-бляха! Все поверху. Воробей расклюет. Сам ведь и взрастил таких подергунчиков. — Шорин выделил голосом последнее слово. — Так и приучил хозяевать, что только с чужого голосу, только жеваное…

— Зато глотается легче, переваривается быстрей, а стало быть, КПД больше, — вроде бы возразил, а на деле лишь подхлестнул собеседника Гизятуллов.